Приглашаем посетить сайт

Гончарова Т.В.: Еврипид
"Век Просвещения"

«ВЕК ПРОСВЕЩЕНИЯ»

Хотя военные действия между Афинами и Спартой на время прекратились, обстановка продолжала оставаться напряженной, и с огрублением нравов, неизбежно сопутствующим тяготам войны, все больше появлялось таких, которые открыто выражали сомнения в пользе философии, а также поэзии, воспевающей любовные страдания, а не героические свершения на благо отечества. И действительно, нетленное сияние вечных истин, непреложная ценность законов бытия, открытых великими философами, как будто бы немного померкли в удушливой пыли сражений, когда казалось порой, что людям так никогда и не подняться выше насилия и крови, без конца проливаемой ими от сотворения мира:

Удары щит о щит, и крик, и стон
Поднялись вихрем тяжким… И напор

Прорвал ряды афинские… потом
Враг отступил… по грудь на грудь вторично
Сошлись мы с аргосцами… И бой
Упорный загорелся. И убитых

И когда трагический поэт Еврипид — живой, хранимый богами! — вновь оказался у себя дома и надолго засел в своей комнате, заваленной рукописями, папирусами, театральной бутафорией, и стал перечитывать, чтобы успокоить взмятенную душу и разбегавшиеся мысли, любимые места из Гераклита, он совсем по-иному увидел теперь и открытую им диалектику, и закон — в сущности, очень страшный закон — извечной борьбы противоречий: «Безумные, поймите долю смертных: вся жизнь — борьба». Но шли дни, проводимые за чтением бессмертных философов и старинных поэтов, Симонида, Мимнерма, Эзопа, душа его успокаивалась и омывалась, точно усталое тело от липкого пота и пыли военных походов, сын Мнесарха опять возвращался в свой мир — тот, для которого и только для него одного он был создан, — и вера в жизнь, надежда на лучшее снова одерживали верх над тяжелыми сомнениями, над все чаще дающей о себе знать усталостью:

... и в жизни смерч,
Как в поле ураган, шумит не вечно:
Конец приходит счастью и несчастью…

А смелый — тот, кто не утратит веры
Средь самых тяжких бедствий: только трус
Теряет бодрость, выхода не видя…

Все снова, казалось, вошло в свои берега: город процветал под мудрой эгидой Перикла; дети росли, радуя быстрым умом и успехами в ученье; служение музам целиком заполняло блаженный досуг, и не хотелось думать о том, что все это может внезапно окончиться и он снова наденет доспехи. Однако несколько лет войны не прошли для поэта даром: медленно, но неуклонно в нем росло неуважение к согражданам, недоверие к людям вообще, людям, которые звереют от запаха вражеской крови; он еще больше, чем прежде, чуждался общественных дел и, очень редко появляясь на площади, вступал в разговор лишь с немногими, уклоняясь от обсуждения городских сплетен и всякого рода новостей, до которых были падки афиняне. Ему, привыкшему к общению с философами (и живыми, и уже покинувшими этот мир, но обретшими бессмертие), часто было просто нечего сказать тому или иному из сограждан, озабоченных перипетиями политики или же ценами на рынке, и поэтому о нем все чаще говорили как о человеке излишне высокомерном, невоспитанном и мизантропе.

был такой неохотник, не нарушали его уединения, целиком посвященного Высокому и Прекрасному, тому осмыслению, познанию закономерностей человеческой жизни, средством которого была для него трагедия. Пытаясь нащупать эти закономерности, он погружался в глубины навсегда ушедшего времени, запечатленного в мифах, и эти сказания (древнейшие дофессалийские легенды о живших когда-то на землях Эллады благородных титанах, создателях циклопических построек, остатки которых еще можно было видеть; о бессмертных обитателях Олимпа, сокрушивших титанов, богах могущественных и прекрасных, но как своим видом, так и поступками очень напоминавших непостоянных в своих чувствах и действиях смертных людей; и наконец, предания совсем недавнего времени, о царях и героях Троянской войны), весь этот огромный и сложный, уже исчезнувший и в то же время на века оставшийся мир стал постепенно для сына Мнесарха столь же знакомым, реальным и близким, как и окружавшая его жизнь. И хотя там, где раньше была Троя, теперь паслись овцы и ползали черепахи, мужчины и женщины из царского дома Приама словно бы продолжали жить дальше в тех людях, которых разгоревшаяся война (оказавшаяся, пожалуй, пострашнее Троянской) ввергла в такие страдания и беды, которых, может быть, не знали и герои Гомера. В словах и поступках этих мифических героев Еврипид стремился найти и выделить те общие для людей всех времен и народов закономерности, которые казались ему аксиомами, а если не находил их или же внутренний мир этих древних царей, цариц и героев представлялся ему недостаточно сложным, он сам наделял их в своих трагедиях теми чертами, которых, по его мнению, им недоставало. Поэтому в общем достаточно символические образы ахейских пращуров и их троянских врагов, колхидских и египетских царевен, малоазиатских властителей чуть ли не хеттского времени, о которых остались лишь смутные воспоминания, представали в его творениях настолько подобными тем, что заполняли в дни Леней или Великих Дионисий амфитеатр, что это казалось недопустимой вольностью, неоправданным нарушением священных законов трагедийного искусства.

Его герои жили в мире таком, каким представлялся он самому Еврипиду, — в мире, где нельзя безнаказанно проливать чью бы то ни было кровь (и поэтому ахейцы расплачивались за подвиги победителей Трои) и нарушать, даже во имя благополучия племени, тот высший закон справедливости и милосердия, благодаря которому, и только ему одному, до сих пор держится общество, как бы люди ни пытались низвергнуть этот великий закон. Миром его трагедий, таким сложным, противоречивым и в общем неуправляемым, движут не боги и даже не судьба, а те непознаваемые, часто темные силы, что таятся в душе человека, перед которыми порой бессилен сам человек и которые губят его безжалостнее и страшнее, чем боги. Эта великая тайна манила поэта всю жизнь: почему время от времени в людях вдруг поднимаются, точно смерчи, демонические страсти, сея смерть и разрушение, проносятся и стихают, оставляя после себя обломки человеческих жизней и судеб?.. Он пытался найти разгадку трагического в самом человеческом сердце, и это казалось натяжкой, излишними умствованиями его соотечественникам, которым не нравилось узнавать какие-то из собственных черт в этих странных героях угрюмого поэта с их раздвоенным, растроенным, расчетверенным внутренним миром, растворившихся в бездне сомнений, сокрушаемых собственными слабостями и ошибками… Это раздражало еще и потому, что жизнь вокруг, казалось, прочно вошла в свою колею и афинское общество благоденствовало благодаря демократии и политическому гению Перикла.

Он пользовался непререкаемым авторитетом у народа, убежденного в его честности, бескорыстии и глубочайшем патриотизме. По свидетельству античных историков, первый стратег никогда не заискивал перед собранием, не говорил ему в угоду и даже нередко с гневом возражал тому или иному оратору, твердо придерживаясь той политики в делах внутренних и внешних, которая представлялась ему наиболее правильной и целесообразной. Появляясь среди народа лишь по временам, он каждый раз вызывал невольное восхищение своим умным, красивым лицом, недоступным смеху, спокойной походкой, скромной одеждой и ровным голосом; в народном собрании выступал не по всякому делу, проводя свои многие начинания через друзей. И как бы ни злословили по этому поводу комедиографы, все в Аттике, да за ее пределами, были согласны, что прозвище Олимпиец (данное Периклу то ли за его успехи в государственных и военных делах, то ли за те бесподобные сооружения, которыми он украсил город) как нельзя более пристало всегда величавому и невозмутимому первому гражданину Афин. Он правил во имя народа, но никогда не шел у него на поводу, и жизнь его, как пишет Плутарх, «несмотря на его могущество, осталась чистой и незапятнанной».

Стремясь укрепить давние связи со странами Понта, откуда доставляли в Афины хлеб, рыбу и лен, пеньку, смолу, шкуры, воск, мед, строевой лес и рабов и куда отправляли из Аттики посуду, различные украшения, лампы и произведения искусства, Перикл во главе могучей эскадры предпринял в 437 году поход к берегам этого моря. Демонстрируя мощь афинского флота и оказывая на всем пути поддержку местным грекам-колонистам (так, в Синопе отряд под командованием Лисимаха походя сверг тиранию), афиняне через Эгейское море, Геллеспонт и Пропонтиду дошли до далекого побережья Кавказа и, возможно, даже побывали в Крыму. В этом же году они закрепились и на Фракийском побережье, в устье реки Стримон (в бытность свою эфебом там побывал Еврипид), где на месте поселения «Девять дорог», на путях из Геллеспонта в Македонию, был построен город Амфиполь. Одновременно, чтобы усилить влияние Афин и на западе, Перикл задумал основать в Италии, на месте разрушенного кротонцами города Сибариса, новую колонию афинян и их союзников под названием Фурии; это дело пришлось по душе многим, и ему вызвались в этом помочь историк Геродот, архитектор Гипподам и даже софист Протагор, написавший для нового города демократические законы. И хотя военное превосходство афинян (их огромный флот в четыреста триер и армия в двадцать семь тысяч человек, в которой служили все граждане в возрасте от восемнадцати до шестидесяти лет), а также их монополия на торговлю в Эгейском море вызывали все большее недовольство союзников, преимущества Морского союза, способствовавшего развитию и процветанию многих входящих в него городов и островов, оказывались в большинстве случаев сильнее недовольства и около двухсот небольших греческих государств продолжали регулярно выплачивать установленный форос и содержать афинские гарнизоны.

В эти счастливые годы преуспевания и могущества деньги рекой текли в казну государства на Парфеноне: форос союзников, пошлины, взимаемые в Пирее с привозимых купцами товаров, доходы от рудников и различных промыслов. Афинские ремесленники поставляли свои товары (ткани, оружие, лампы, краснофигурные и чернолаковые вазы, ювелирные украшения) в самые различные области эллинского мира, вызывая зависть и гнев пелопоннесских конкурентов, и особенно Коринфа. И хотя труд ремесленников не считался в Афинах почетным занятием для свободного гражданина, Перикл покровительствовал людям физического труда, привлекая их к осуществляемым им строительным работам и считая, что каждый каменотес, плотник, кирпичник или кровельщик может с успехом сочетать занятия своим ремеслом с исполнением политических обязанностей гражданина Афин. Государство заботилось и об обездоленных: для сирот, калек и нетрудоспособных выделялось по одному-двум оболам в день, что позволяло им вести жизнь хотя и скромную, но все же не унизительную для свободнорожденных. За счет казны воспитывались сыновья тех, кто погиб на войне. Но в то же время различного рода раздачи, все более частые и пышные зрелища, оплачиваемые в основном богатыми людьми, бани, гимнасии, общественные врачи и особенно все увеличивающееся число рабов, освободивших значительную часть афинян не только от тяжелого труда на земле или в мастерской, но даже от домашней работы, — все это способствовало постепенному развитию паразитической психологии у многих из граждан, тяготению к праздности и роскоши. И если раньше богатый дом и щегольство в одежде считались признаком олигархических наклонностей, то теперь многие богатые люди, не стесняясь, стремились превзойти друг друга в роскоши, вызывая зависть и тщетные попытки подражать у людей менее обеспеченных. Скромность образа жизни вызывала насмешливое презрение, и такие непритязательные во всем умники не от мира сего, как философ Анаксагор или же посредственный, по-видимому, трагический поэт Еврипид, казались попросту лишенными нормального здравого смысла.

его никогда не видели на ораторской трибуне), обучаясь последней у Продика Кеосского и, конечно же, у Протагора, который в 432 году опять появился в Афинах, — и это был настоящий праздник для всех любителей красноречия, ибо, как писал об этом впоследствии философ Платон, мудрость Абдерита притягивала даже больше, чем божественная красота знатного юноши Алкивиада, о котором в ту пору вздыхали десятки поклонников. Возможно, где-то именно в эти годы имел место знаменитый спор Протагора и Сократа о добродетели, то собрание мудрецов «золотого Периклова века» в доме богача Каллия (там были Гиппий Элидский, Продик, Критий, Алкивиад и сыновья Перикла), которое через многие годы воссоздал в одном из своих диалогов Платон. Многим в Афинах эти собрания казались весьма подозрительными, а комические поэты уверяли, что нищие продавцы ложной мудрости ошиваются в доме богача главным образом в надежде на то, что и им перепадет что-нибудь от богатого стола.

В эти последние два года мира и благополучия Еврипид, по-видимому, был особенно близок с Протагором; в его доме великий софист читал свое знаменитое сочинение «О богах», в котором, в частности, говорилось: «О богах я не могу знать ни того, что они существуют, ни того, что их нет, ни того, каковы они по виду. Ибо многое препятствует знать это: и неясность вопроса, и краткость человеческой жизни». И даже если Абдерит признавал возможным существование какой-то высшей силы, стоящей над миром и управляющей им, то уж никак не считал такой силой традиционных олимпийцев, так же как и скептически относящийся к гомеровским богам сын Мнесарха. Обычно их беседы сводились к проблемам нравственности, ибо с каждым годом становилось все очевиднее, что по мере того, как росло благополучие Афин, в которых утонченная образованность соседствовала с невежественным консерватизмом и суевериями, по мере того, как увеличивалось количество денег в казне, рабов и дорогих вещей в частных домах, по мере того, как изживала себя традиционная полисная мораль, умалялись и даже как будто бы исчезали вовсе прежние качества афинян и казавшиеся вечными добродетели. И если столетием раньше все более или менее твердо представляли себе, что такое добро, честность, долг, постигая это не путем личных размышлений и философских бесед, а усвоив с раннего детства по стихам Гесиода и Солона, по идущей из глубины веков традиции, то теперь это знание словно исчезло куда-то и надо было всему давать новое определение, воспитывать новое понимание.

Оказалось, что добродетели, правильному образу жизни нужно учить — и вот эту-то роль воспитателей добродетели взяли на себя софисты, а также такие их последователи, как поэт Еврипид. Добро надо делать не из страха перед карой богов или общественным мнением, а потому, что оно добро, учили они, «и в этом деле — в добродетели — не должно быть невежд, или же иначе и не быть государству». Понимая добродетель как наилучшее нравственное состояние, способствующее активной и полезной деятельности каждого человека, считая даже мудрость только одной из важнейших частей добродетели, они настаивали на том, что нравственность необходимо поднять всеми возможными средствами, что «необходимо всякому так или иначе быть причастным добродетели, в противном случае ему не место среди людей».

«Добрым быть нелегко», — изрек когда-то мудрец Питтак; «Но добродетель от нас отделили бессмертные боги тягостным потом», — писал патриарх Гесиод; «Добродетель можно и должно воспитывать», — утверждали софисты. Об этом же говорил с каждым годом все яснее и настойчивее и Еврипид со сцены театра Диониса, и диалоги его героев во многом повторяли споры софистов об истине, правде и смысле жизни, что делало подчас тяжелыми для восприятия его трагедии, и не нравилось зрителям. Афиняне не только не спешили поучиться разумному образу жизни у новоявленных учителей, но с возмущением отрицали за ними такое право, советуя им ограничиться преподаванием риторики (это еще куда ни шло, поскольку выступать в Народном собрании и в суде хотелось бы каждому) и изучением грамматики.

Афинянам попроще казались просто опасными попытки софистов и тех, кто следовал им, разобраться в таких вопросах, которых вообще дозволено касаться лишь очень немногим, и уж, конечно, не фракийским или кеосским бродячим торговцам сомнительной мудростью, а именно — в вопросах гражданского права и государства как такового, в котором софисты видели не древнейшее установление богов, их мудрый дар людям, а — или сознательную организацию людей с целью взаимного блага, основанную на незыблемых нравственных нормах, на чувстве стыда и правды, или даже добровольный «договор» между людьми, который может быть расторгнут, если он перестанет устраивать всех. Неискушенным в философии и не слишком-то образованным людям (а их в городе было большинство) было непонятно противопоставление законов природы и общества. Тем, кто все больше проникался сознанием своего превосходства над варварами-рабами, казались ненужными и даже опасными гуманизм софистов, их отрицание насилия и апелляции к справедливости, к законам «естественного равенствам всех населяющих землю людей. А их релятивизм, который чувствовали, по-видимому, даже те, кто толком-то и не разбирался в сущности философских построений, такие тезисы, как утверждение Горгия о том, что «ничто не существует, а если и существует, то непознаваемо, а если познаваемо, то не может быть передано и объяснено другим», внушали просто страх.

о той глубине познания, к которой стремились наиболее сильные и смелые умы того времени, но в то же время размывала границы этого мира и делала словно бы совершенно несущественными не только дела и заботы обычных смертных, столь далеких от совершенства, но и даже само их существование… Все эти мудрствования раздражали не только комических поэтов, но и — что было гораздо серьезнее — людей, заправляющих теперь делами города, и только покровительство Перикла мешало им поставить на место зарвавшихся умников (чье очевидное всем нечестие могло навлечь на афинян страшные беды) или даже попросту вышвырнуть их за пределы Аттики. Что же касается Еврипида, то для него большинство из тех истин, которые внушали софисты, не вызывало никакого сомнения; ко многим из них он пришел, по-видимому, сам еще до знакомства с Протагором или Продиком, изучая писания Гераклита, и он тоже пытался донести их до сердца и разума афинян, хотя пока еще не так настойчиво и прямо, как впоследствии, лет десять-пятнадцать спустя. Подобно своим учителям Протагору и Продику, он был преисполнен почти мистического благоговения перед Словом — великим Логосом, преобразующим смутный Хаос жизни в стройную систему мироздания, перед этим первым орудием разума (а может быть, и его формой), и он не видел ничего предосудительного в том, чтобы обучаться искусству говорить за дорогую плату, — ведь не жалко же людям тратить гораздо большие деньги на вещи, часто бесполезные:

. . . зачем,
О, смертные, мы всем другим наукам
Стараемся учиться так усердно,
А речь, единую царицу мира,

Должны бы все, за плату дорогую
Учителей сводя, чтоб, тайну слова
Познавши, убеждая — побеждать!

Однако театр, который Еврипид стремился сочетать с философией и который стал его главным призванием, диктовал свои собственные условия, и тот, кто мечтал, кто надеялся стать в нем первым, должен был в той или иной мере этим условиям подчиняться. «Организуя из года в год игры и жертвоприношения, мы доставляем нашей душе возможность получить многообразное отдохновение от трудов», — утверждал Перикл, покровительствовавший театру в той же мере, как и всем прочим искусствам, и не жалевший денег на пышные празднества, которые вызывали почтительное удивление у иноземцев и тайное возмущение у союзников, подозревавших, что вся эта роскошь оплачена в значительной степени ими. Театр был призван воспитывать, возвышать, успокаивать душу, вселяя в нее высокое умиротворение и трепетное подчинение вечным и непреложным законам бытия, и в этом смысле произведения трагического поэта Еврипида вызывали нередко большие сомнения как у устроителей очередных Дионисий или Леней, так и у самих зрителей.

народом весь год. В дни представлений зрители заполняли театр с рассвета до самого вечера, там же ели и пили, принося еду с собой или же покупая у тут же снующих многочисленных лотошников. Одетые в праздничные одежды, сверкая накрахмаленными и тщательно отутюженными складками льняных белоснежных гиматиев, афиняне с нетерпением ждали появления любимых поэтов и актеров. Перед самим представлением выносились для всенародного обозрения золото, форос союзников; затем на орхестру выходили вооруженные юноши, чьи отцы сложили головы за отечество, и глашатай торжественно провозглашал, что, вскормив их, афинский народ теперь поручает достигших совершеннолетия богине счастья. Потом награждали золотыми венками отличившихся в течение года граждан и, наконец, окропляли алтарь Диониса кровью свиньи. После этого звуки трубы возвещали о начале той трагедии, автору которой выпал в этот раз жребий выступать первым. Не привыкшая ни в чем себя стеснять афинская публика тут же давала свою оценку представленным пьесам, поэтам и исполнителям, не жалея восторженных криков и рукоплесканий для своих, всем известных любимцев, и шикала, свистела, стучала ногами, если что-либо ей не нравилось. Бывали случаи, когда актеров прогоняли со сцены камнями, грозились избить самого поэта и требовали прекратить немедленно пьесу, слишком, на взгляд зрителей, непристойную или же жестокую. И, как доносят до нас античные авторы, такая печальная участь постигала трагедии Еврипида значительно чаще, чем творения прочих поэтов, и заставляла его втайне недоумевать и завидовать Софоклу, продолжавшему вызывать неизменное и почтительное восхищение сограждан.

Они были соперниками на сцене почти сорок лет, эти два великих поэта античности, каждый год выставляя на суд афинян свои равно бессмертные творения и идя бок о бок в искусстве, хотя каждый своим, неповторимым путем, и, как сообщают их современники, между ними всегда пролегало холодное недопонимание. Вряд ли можно отрицать то, что Еврипид порой испытывал чувство зависти к своему более счастливому собрату по служению Мельпомене, во всяком случае, он замечал — мимоходом, но с горечью, а может быть, даже с легкой насмешкой над собственной слабостью, — что «и Музы двух мирных за пальму поссорят певцов». К тому же уж очень они были разные люди и разным было их понимание цели, содержания и смысла искусства трагедии. Воспитанный «в богатстве и холе», сведущий в музыке и даже как будто бы в медицине, наделенный огромным поэтическим дарованием, но в то же время не чуждый и делам города, доброжелательный и приятный характером, сын Софилла пользовался любовью и уважением афинян в той же мере, в какой резкий и угрюмый Еврипид вызывал их недоумение и раздражение. Безусловный сторонник демократии и друг Перикла, Софокл по мере своих сил поддерживал его политические начинания, «честный гражданин на службе у полиса»: еще в 443 году он был избран казначеем Делосского союза, а во время войны с Самосом был назначен стратегом, хотя, как поговаривали в Афинах, Перикл использовал его больше для переговоров, чем для сражений, не особенно доверяя его воинским талантам. Если верить Плутарху, великий устроитель Афин немного посмеивался над жизнелюбием своего просвещенного друга — служителя Муз, над его нескрываемым тяготением к различного рода удовольствиям, однако чрезвычайно высоко ценил его как поэта, считая, подобно большинству афинян, поистине совершенством трагедийного мастерства его возвышенные произведения.

«Гомер греческой драматургии» (так называли его современники), Софокл видел в служении Аполлону свое жизненное предназначение и, стремясь способствовать развитию театра, даже создал в Афинах Общество почитателей Муз. За свою долгую жизнь он написал 123 трагедии и сатировские драмы, из которых до нашего времени дошло только семь. Творения его восхищали современников своей светлой гармонией и простотой, столь далекой от сумрачного величия Эсхила и необузданной страстности Еврипида. Он редко выводил на сцену богов, почти не применял театральные машины, в его трагедиях нет пышных въездов царей, торжественных процессий и таинственных призраков, но за этой сдержанностью в использовании чисто внешних эффектов стояло бесконечно глубокое проникновение в закономерности бытия, в сокровенные тайны природы человека. Его «ищущие величия» герои, в которых проглядывают благородные черты лучших людей «Периклова века», стремятся преодолеть фатальную ограниченность человека, его подчиненность обстоятельствам в своем поистине героическом утверждении вечных законов Справедливости. А если они и заблуждаются, то только от неведения, и даже в самом бездонном страдании не утрачивают лучших человеческих черт, веру в жизнь, в ее высший, пусть не всем и не сразу открывающийся смысл.

И представляется странным, что как в античности, так и до сих пор бытует мнение, что Софокл избегал-де касаться в своих трагедиях «низких тем» и в них почти не видны основные проблемы его сложного времени. Напротив, даже те семь трагедий, которые сохранило для нас равнодушное время, свидетельствуют о том, что душу и ум этого утонченнейшего из афинян, почитаемого соотечественниками за образец совершенства внутреннего и внешнего, волновали те же самые вопросы, обсуждению которых посвящали свои вошедшие в бессмертие собеседования мудрецы и философы, и главный из этих вопросов — о добродетели. Просто сын Софилла по-своему отвечал на тот поиск высокой нравственности, гуманизма и справедливости, к которому обратились в тот период распада старинных устоев лучшие эллинские умы, и ответ его не лежал на поверхности, хотя был зачастую значительно более емким и точным, чем у софистов или же у Еврипида. Его правда казалась более светлой и убедительной большинству соотечественников, зрителей приводили в восхищение стоические в самой страшной своей судьбе герои Софокла (их долгие годы играли актеры Тлеполем, Клидемид, Каллипид) с их внутренней гармонией и поистине божественной силой, и по сравнению с ними подчас внушали отвращение и ужас подточенные собственными слабостями, растерзанные неуправляемыми страстями фигуры (не всякий даже решился бы назвать их героями в привычном понимании этого слова), которых без чувства меры и без стыда, как считали сограждане, продолжал выводить на сцену Еврипид. Многим в Афинах казалось возмутительным, что такие пьесы, как поставленная весной 431 года «Медея», вообще допускаются для представления.

В этой трагедии, представленной вместе с не дошедшими до нас «Филоктетом», «Диктисом» и сатировской драмой «Жнецы» и получившей, как обычно, третью награду (в городе поговаривали о том, что это всего лишь бездарное подражание «Медее» Неофрона, ничем особо не примечательного трагического поэта этого времени), Еврипид опять обратился к судьбе колхидской царевны Медеи, которая, «Ясона полюбив безумно», покинула свою далекую родину и заплатила в конце концов за свою любовь самой страшной для женщины ценой — жизнью своих детей. Это не только и не столько трагедия разбитого женского сердца, но трагедия попранного доверия, бессилия человека перед холодной, равнодушной к чужим страданиям подлостью, когда «священная клятва в пыли, коварству нет больше предела». В сущности, это ответ поэта на тот самый вопрос, который так часто обсуждали софисты, его учителя и друзья, на тот вопрос, который мало-помалу стал столь существенным для всего афинского общества, — вопрос о порядочности, о честности, о добродетели, наконец, и о страшной расплате за их безумное ли, расчетливое ли попрание…

«в Коринфе убежища искать с детьми и мужем» (как о царице Коринфа писал о Медее в своих песнях и Симонид). Но вот проходит какое-то время, и Ясон решает оставить «варварку», безродную, ничего не имеющую, к тому же слишком умную и независимую, и жениться на юной и кроткой эллинке, царевне Коринфа, чтобы унаследовать, когда придет срок, владения ее отца. Отчаянию, презрению, горю Медеи нет предела: словно обезумев от обиды, она то «кричит о клятвах и руки попранную зовет обратно верность»; то с недоумением всматривается в прошлое, не понимая, как она могла увлечься таким ничтожеством, как Ясон; то лихорадочно обдумывает страшные планы мести и зовет смерть, сломленная предательством того, кроме которого у нее нет никого из близких на всем белом свете:

О, жить зачем мне еще?
Увы мне! Ты, смерть, развяжи
Мне жизни узы — я ее ненавижу.

Преданная рабыня-кормилица с ужасом предчувствует кровавые будущие события («грозен гнев Медеи: нелегко ее врагу достанется победа») и боится за детей, пытаясь их спрятать, увести с глаз обезумевшей от тяжелой обиды матери. Но это еще не все. Оказывается, царь Креонт, отец новой жены Ясона, потребовал удалить Медею с детьми из Коринфа, опасаясь ее мести и колдовства, и малодушный красавец аргонавт легко соглашается на это. Куда же? Куда идти Медее со своими, как выяснилось, никому, кроме нее, не нужными детьми, ей, обманувшей когда-то ради белокурого фессалийца родного отца и предавшей брата, навсегда утратившей родину:


Приюта попросишь? Где дом
И где та земля, Медея?

Теперь, когда «несчастье открыло цену ей утраченной отчизны», когда между ней и полуденной Колхидой пролегла целая вечность, может быть, так платила теперь пылкая сердцем внучка Гелиоса за свое собственное былое предательство?.. И она умоляет Креонта дать ей хотя бы какое-то время, чтобы собраться, пристроить детей: ведь «выше этих забот Ясон». Не желающий чувствовать себя ни в чем тираном, Креонт разрешает ей остаться до утра — и эта ночь должна теперь решить все, ибо внучка бога Солнца не может, не должна, что бы за этим ни последовало, допустить «надругательство над Гелиевой кровью», покорно снести обиду. Медея уже совсем готова к своей праведной мести — ужасной мести! — и только какая-то слабая, тайная надежда на то, что в разговоре с мужем ей откроется пока ей непонятная, но объясняющая все причина того непоправимого и страшного, что происходит в ее жизни, еще останавливает ее. Но вот появляется Ясон, возмущенный тем, что Медея подняла весь этот шум и не желает, как подобает кроткой и скромной женщине, покорно снести свою участь и удалиться подальше отсюда. Но Медея — варварка, свободолюбивая и гордая, а не запуганная, привыкшая к беспрекословному подчинению гречанка, и они говорят словно на разных языках, совершенно не понимая друг друга: Медея упрекает мужа в самом страшном, по ее мнению, поступке для человека — в нарушении данного слова; Ясон же, абсолютно бесстыдный, с пустыми и наглыми светлыми глазами, такой подлец, что может, «друзьям так навредив, в глаза смотреть». И таких все больше становилось к этому времени в Афинах, их безнаказанность просто убивала сына Мнесарха. Ясон подл и по отношению к спасшей его когда-то Медее, и по отношению к новой жене — царевне: «Женился я, чтобы себя устроить, чтобы нужды не видеть нам». Он не видит ничего особенного ни в своих поступках, ни в словах и, напротив, попрекает бывшую жену ее варварством, неумением жить среди настоящих, культурных людей: «…ты в Элладе и больше не меж варваров, закон узнала ты и правду вместо силы, которая царит у вас». Поистине издевательски звучит это в устах предателя, оскорбляющего каждым звуком своих низких речей основной закон, которым жив людской род, — закон правды и верности, — и это кладет предел мучительным колебаниям Медеи: «Пусть гибнет все».

Отказавшись от помощи Ясона, от поддержки его друзей и от денег («от мужа бесчестного подарок руки жжет»), Медея, внешне словно бы успокоившаяся, но внутри сжигаемая страшным огнем, в котором плавится, распадается по кускам ее собственная непокорная душа, осуществляет свой план мести. Она посылает во дворец своих детей с ценным подарком для царевны (чудесным пеплосом, который стало жалко Ясону: «Мотовка! Что ты нищишь себя?») — и дочь Креонта гибнет в страшных мучениях от напоенного ядом убора. А что же Ясон? Он останется жив и в то же время мертвец среди живых, потому что никто из смертных не в состоянии увидеть и пережить то, что она, Медея, готовит обидчику:


У нас никто. Сама Ясонов с корнем
Я вырву дом. А там — пускай ярмо
Изгнания, клеймо детоубийцы.
Безбожия позор — все, что хотите.

«Жалкая душа! Ты, кажется, готова плакать, дрожью объята ты»), убивая, в сущности, саму себя, Медея вершит свой страшный суд, мстя за попранную правду, проданную за коринфское золото верность. Она убивает своих детей потому, что им все равно не жить при сложившихся обстоятельствах, потому что рухнул безвозвратно весь их общий мир и ничто, никто, никакой великий и всемогущий не в состоянии что-либо исправить: «Жребий им умереть теперь. Пускай же мать сама его и выполнит».

Трагедия близится к единственно возможному для нее роковому завершению, и вот Медея появляется в последний раз на колеснице, запряженной драконами, которую прислал ей бог Гелиос — простер свою спасительную всемогущую длань над погибающей внучкой. И она удаляется с телами своих несчастных малюток, которые теперь навсегда с ней и она навсегда с ними, удаляется в небытие (вряд ли можно поверить, что она отправилась отдохнуть, успокоиться после всего свершившегося в Афины, приглашенная благородным Эгеем), оставив своего малодушного мужа, тоже теперь только ей одной принадлежащего, в абсолютной пустоте — расплачиваться ужасом и одиночеством за попранную им правду и отвергнутую добродетель.

Еврипидовская «Медея» возмутила афинян: мало того, что он представил внучку Гелиоса детоубийцей (в мифах этого нет) и вывел на сцену несчастных малюток, умоляющих о пощаде собственную злодейку-мать, у него эта дикая варварка оказывается честнее и выше эллина Ясона, живущего «по закону», да и сам этот закон — закон своекорыстия и бездушия — выглядит в трагедии не слишком-то привлекательным. Что же касается афинянок, то они словно бы не увидели, как горячо заступается за них поэт, отстаивая ту горькую правду их жизни, до которой, казалось, вообще никому не было дела:

Нас, женщин, нет несчастней. За мужей
Мы платим — и не дешево. А купишь,

И первого второе горе больше.
А главное — берешь ведь наобум:
Порочен он иль честен, как узнаешь.
А между тем уйди — тебе ж позор,

. . .

Ведь муж, когда очаг ему постыл,
На стороне любовью сердце тешит,
У них друзья и сверстники, а нам
В глаза глядеть приходится постылым…

«Медеи» за Еврипидом упрочилась сомнительная слава обличителя женщин и началась та вражда между ним и его соотечественницами, которая давала обильную пищу для сплетен и нападок комедиографов.

Героини его казались слишком жестокими и бесстыдными, и афинским мужьям, считавшим, что сама эта тема недостойна высокой поэзии, поскольку извечный удел женщины — смирение и безвестность, и что величайшая слава для каждой из них — это если о ней вообще не говорят в мужском обществе ни дурного, ни хорошего. «Жены нужны нам для рождения детей, для развлечения же у нас есть гетеры», — утверждали, ссылаясь на Солона, афинские мужья, для которых не считалось зазорным обзаводиться любовницами и посещать публичные дома, в этом не видели также никакого ущемления достоинства их жен, и им оставалось лишь терпеливо, нередко даже взаперти поджидать мужа как редкого гостя. Правда, в последние годы правления Перикла, и особенно после его брака с Аспасией, жизнь замужних афинянок стала как будто немножко свободнее, и все больше просвещенных людей приходило к мысли о том, что если даже рабы заслуживают милосердия и снисхождения, поскольку они тоже люди, то что же говорить о несчастных женщинах, часто не смеющих высунуть носа из гинекея, над поистине рабской долей которых смеются независимые и гордые спартанки. Несомненно, что так видел вещи и Еврипид, семейный уклад которого был весьма далек от обычного афинского домостроя (ведь недаром об излишне свободном поведении его жены злословили сограждане), и те, кто упрекал поэта в ненависти и презрении к женщинам, словно не видели или действительно не понимали, что все его героини выше и глубже по большей части внутренне несостоятельных героев, что, нападая порой на женщин, он их первый же защищает и сам восхищается бесконечной силой их духа, смелостью сердца, тем неостановимым стремлением защитить свое попранное достоинство, добиться поставленной цели, которое так возмущало афинян в его трагедиях.

Действительно, порой поэт позволял себе довольно откровенные высказывания (как сплетничали комические поэты, под влиянием собственных семейных неурядиц):

От укуса
Змеиного лекарства знает ум

И пламени загладятся следы, —
Лишь женщина неисцелимо жалит,

— и проклинал «род женщин вероломный», порочный изначала, от природы; но скорбный сонм самим же им созданных образов: самоотверженных жен, нежных возлюбленных, бесконечно трагических матерей, потерявших своих птенцов, раздавленных жизнью старух у пепелищ, юных девушек, добровольно отдающих за племя, за родину свои едва расцветшие жизни, — опровергает его мимолетный гнев. И если те женщины, которых он видел возле себя, с которыми был знаком, не вызывали, возможно, особого почтения, то и они оказывались по пристальном рассмотрении гораздо лучше, порядочнее и добрее своих мужей. «Я уверяю, что женщины лучше мужчин», — говорит поэт в «Меланиппе», чтобы не раз повторить это впоследствии:

Глядите, насколько мы нравом

Безбожных.

Женщиной была бессмертная Сапфо, женщинами были поэтесса Коринна, обучавшая мастерству стихосложения самого Пиндара, Аспасия, просвещенная собеседница великих философов, и пророчица Диотима, удивлявшая эллинов своей мудростью и даром предвидения, и это их черты, преломленные пылким воображением поэта, запечатлелись навеки в его проникновенных стихах:

Люблю я топкие сети
Науки, люблю я выше



Обычай людей дозволяет…
Есть муза, которой мудрость
И наша отрадна; жены
Не все ее видят улыбку —

Но ум для науки женский
Нельзя же назвать закрытым…

Но чем дальше шло время, чем больше становилось вокруг, на всей греческой земле, вдов и осиротевших старух, тем больше поэт сострадал этим женщинам — простым, обычным хозяйкам без очагов, матерям без детей, бабушкам без внуков, и скорбел о них, вечных жертвах войны и людского насилия, всем своим сердцем, изболевшимся от бесконечной жестокости этого непонятного мира. Любовь, ревность, женская неверность и мужское коварство — все это отступало понемногу на задний план, и не только в творчестве Еврипида (открывшего с возрастом, что область трагического бесконечно широка и что разбитое сердце, несостоявшаяся любовь далеко не исчерпывают того страдания, которое — богами ли, судьбой ли, кто его знает кем — уготовано смертным), но вообще в жизни афинян, поскольку грозный Арес оказывался сильнее и Афродиты и Аполлона, при его приближении прятались музы, а люди чуяли с ужасом запах смерти.

После демократического переворота в Эпидамне (435 г.) братоубийственная война между эллинами возобновилась с еще большим ожесточением враждующих сторон. Ободренная победой коринфян при Сиботских островах, стала склоняться к тому, чтобы выйти из Афинской архе и Потидея, коринфская колония на Халкидике, опорный пункт греков в торговле с Македонией. В свое время Афины помогли Потидее изгнать из Халкидики персидское войско, но впоследствии коринфяне и македонский царь Пердикка постоянно побуждали потидейцев разорвать дружественные отношения с афинянами. Когда в Афинах стало известно о положении в Потидее, они тут же категорически потребовали, чтобы из города были изгнаны эпидамиурги-управители из Коринфа, срыты стены и выданы заложники. В ответ на это Потидея и соседние с ней города заявили о своем выходе из архе и разрыве союзнического договора. Тогда афиняне направили в Халкидику десять кораблей и пять тысяч гоплитов и, одержав победу на подступах к городу, со всех сторон обложили Потидею. Жители соседних халкидских городов стали разрушать собственные жилища и переселяться в глубь материка, в Олинф, а две тысячи пелопоннесских воинов высадились во Фракии, чтобы вступить в бой с афинянами.

соперник Афин, недоброжелательство которых превратилось в ненависть после того, как в 434 году афинская экклесия приняла постановление, запрещавшее мегарянам торговать на рынках Афин и их союзников, так как они, мегаряне, покушаются распахать участок священной земли у Элевсина и, что самое главное, укрывают у себя беглых рабов. Эта так называемая первая «мегарская псефизма» имела самые тяжелые последствия для нищей гористой страны, не имевшей собственного хлеба и жившей в основном продажей овощей, соли, чеснока и свинины в окрестных городах. Теперь, узнав о новых происках мегарян, афинская экклесия вынесла вторую «мегарскую псефизму»: отныне и на веки веков Мегары объявлялись врагами Афин, какие бы то ни было переговоры с ними исключались и каждый мегарянин, оказавшийся на территории Аттики, подлежал смертной казни. И если и первую-то «псефизму» не только на Пелопоннесе, но даже в самих Афинах не без оснований считали той роковой искрой, из которой разгорелся огромный костер страшной войны, поглотившей былое могущество эллинов, то теперь возмущение действиями афинян было настолько велико, что о продолжении перемирия не могло быть и речи.

По мере того как великодержавные устремления афинян все чаще вступали в драматические противоречия с жизненными интересами соседних греческих полисов, взоры всех недовольных все чаще обращались к Спарте, и теперь даже то в образе жизни и нравах лаконцев, что раньше казалось слишком уж устаревшим и грубым, представлялось заслуживающим всяческого внимания и подражания. Многие, и даже в Афинах, разделяли убеждение спартанцев в том, что демократия и всякого рода нововведения способны лишь погубить государство, и считали, подобно Дельфийскому оракулу, наилучшей эту «общину равных», где испокон веку подавлялось любое проявление индивидуальности и где поэтому жизнь людей мало чем отличалась от грубого и темного существования их далеких дорийских предков. Однако, как отмечал впоследствии историк Ксенофонт, самое удивительное состояло в том, что, «хотя все хвалят подобные учреждения, подражать им не желает ни одно государство», и прежде всего потому, что мало кому даже в том же Коринфе захотелось бы отказаться от книг, от изящной посуды, расписанной сценами из мифов, от мягких шерстяных покрывал, золотых и серебряных украшений, от музыки, театра, философских бесед и лирической поэзии, от всего того, что делает столь приятным бренное существование смертных, и добровольно вернуться к тому началу истории, который был давно уже пройден, к тому образу жизни, даже вынести который был в состоянии далеко не каждый.

И вот, побуждаемые коринфянами, осенью 432 года в Спарте собрались послы от всех городов — членов Пелопоннесского союза, чтобы договориться о дальнейших совместных действиях против Афин. Особенно резко выступали коринфяне, давние соперники Афин, требуя немедленного обуздания расширяющих свое влияние афинян и обвиняя Спарту в равнодушии к нуждам и жизненным интересам входящих в Пелопоннесский союз городов. И хотя большинство других союзников не выражало особого желания тут же начать военные действия, Спарта все же решила направить в Афины послов с весьма ультимативными требованиями: немедленно изгнать из Аттики Алкмеонидов как проклятый род (это было направлено прежде всего против Перикла), снять осаду с Потидеи, отменить «мегарскую псефизму», предоставить самостоятельность всем членам Афинской архе и распустить морской флот. Напрасно афинские послы в Лакедемоне, представ перед собранием спартиатов, уговаривали их не торопиться с нарушением мира, напоминая о войнах с персами, о Марафоне и Саламине, где мужество и стойкость афинян воспрепятствовали дальнейшему продвижению мидийцев и разорению Пелопоннеса. Говоря же об отношении к союзникам, афинские послы напоминали о том, что в свое время соседние города и острова сами просили их о главенстве из страха перед варварами и что ради общего благополучия и свободы всего эллинского мира следует иногда поступиться своими частными интересами. Все это не возымело никакого успеха: «Лакедемоняне признали, что мир нарушен и что необходимо начать войну».

В Афинах экклесия также с возмущением отвергла выдвинутые Спартой условия (хотя в городе было немало и таких, которые отнюдь не считали чрезмерными требования лакедемонян и обвиняли Перикла в том, что своей безответственностью он погубит отечество), послы возвратились ни с чем, и война началась. Сухопутные войска Пелопоннесского союза превосходили к этому времени по численности армию афинян, и хотя собственных средств у Спарты не было, почти все государства Пелопоннеса и даже некоторые полисы Средней Греции изъявили свою готовность помочь ей деньгами и кораблями. К тому же и в городах, союзных Афинам, было немало богатых и знатных людей, мечтавших об установлении олигархического правления и освобождении от гегемонии афинян, они также желали успехов Спарте и даже втайне оказывали ей помощь деньгами и хлебом.

Весной 431 года спартанский царь Архидам собрал на Коринфском перешейке шестидесятитысячное войско Пелопоннесского и Беотийского союзов, готовое выступить против Афин. Когда в Афинах стало известно, что спартанцы двинулись по направлению к Аттике, Перикл приказал привести в боевую готовность флот, всем запереться в городе и приготовиться к длительной обороне. Собрав, что можно, с полей, переправив мелкий скот и вьючных животных на остров Эвбею, уничтожив даже деревянные части своих жилищ, жители Аттики потянулись в Афины, как пятьдесят лет назад, во время вторжения варваров. С тяжелым чувством покидали они свои поля, дома и отцовские святыни, тем более что только немногие из них имели возможность устроиться в городе у родственников или знакомых, большинство же поселились в наспех сколоченных лачугах на пустырях, под колоннадами храмов, в крепостных башнях. Беженцы заполнили Длинные стены, часть Пирея и даже Пеларгик, холм у подножия Акрополя, о котором Дельфийский оракул сказал: «Лучше Пеларгику быть невозделанным», — и с тех пор его на всякий случай обходили афиняне.

в десяти километрах от Афин, и на глазах афинян, следивших за неприятелем со стен, принялись сжигать деревни и опустошать окрестности. В гневе и горе народ требовал вести его в бой, обвиняя Перикла в нерешительности, однако спартанцам так и не удалось вызвать первого стратега Афин на сухопутное сражение, в котором они оказались бы, несомненно, сильнее, и только афинская конница время от времени совершала вылазки из города, яростно атакуя отдельные отряды неприятеля. В то же время афиняне отправили свои корабли к берегам Пелопоннеса и, высадившись десантом сразу в нескольких местах, произвели ответные опустошения. Узнав об этом, спартанцы поспешили назад на Пелопоннес, тем более что у них окончились съестные припасы, оставив Аттику совершенно разграбленной. Однако, несмотря на столь тяжелые утраты, Афины отказались от переговоров о мире и вскоре жестоко расправились с Мегарами и Эгиной, оказавшими поддержку спартанцам: так, большую часть эгинцев они вообще изгнали из города, а их земли разделили между афинскими клерухами.

С «Архидамовым вторжением» подошел к концу и «век просвещения», время свободной мысли, дерзко ниспровергавшей устаревшие представления и изжившие себя традиции, расчищая путь всему новому в науке, искусствах и общественных учреждениях. Тем, кто стоял теперь у власти в Афинах, людям малообразованным, прагматичным, средоточием помыслов которых был главным образом чистоган, не было никакого дела до философии и всякого рода тонкостей мысли, простой же народ всегда с недоверием относился к вольнодумцам, посягающим на веру отцов и заветы предков. К тому же под влиянием неудач последнего времени (которые многие объясняли в числе прочих причин и тем, что в городе нет былого благочестия и слишком уж много развелось всякого рода философов и софистов) ревнители старинного благочестия все громче призывали не церемониться с теми, святотатство которых грозит отечеству страшными бедами, и известный прорицатель Диопиф, воинствующий приверженец старины и непримиримый враг всякого рода философии, «внес предложение о том, чтобы люди, не верующие в богов или же распространяющие учения о небесных явлениях, были привлекаемы к суду как государственные преступники». Воспользовавшись принятым постановлением, политические противники Перикла перешли в наступление, стремясь удалить из городов как «неверующих» или под другим того же рода предлогом близких первому стратегу людей. Одним из первых был вынужден оставить Афины Дамон, который, по словам Плутарха, «был при Перикле учителем и руководителем в государственных делах, каким бывает учитель гимнастики при борце: обвиненный в стремлении к тирании, он был изгнан посредством остракизма.

Затем настала очередь Анаксагора: собственно, само постановление об изучающих небесные явления было направлено прежде всего против великого философа, теории которого просто-таки выводили из себя и даже пугали ничего в них не смыслящих ревнителей старинного благочестия. Как считают античные авторы, где-то в 433–431 годах он был привлечен к суду, обвиненный в «нечестии» Клеоном, богатым владельцем кожевенной мастерской, возглавившим к этому времени демократическую оппозицию против Перикла. Философу вменяли в вину отрицание олимпийских богов и материалистическое объяснение природы (особенное возмущение вызывали такие его высказывания, как «Солнце есть огненная глыба, величиной несколько большая, чем Пелопоннес»), защитником его выступил сам Перикл и лишь с большим трудом добился замены уже вынесенного было смертного приговора штрафом и пожизненным изгнанием из Афин. Существует версия, что одновременно с вынесением смертного приговора Анаксагору сообщили о смерти его болевшего сына, и старый мудрец, конец удивительной жизни которого был точно разыгран по традиционным канонам античной трагедии, воспринял это известие с отрешенностью человека, далекого от страстей и страданий этого непонятного и жестокого мира: «Я знал, что произвел его на свет смертным». И вот в свои почти семьдесят лет философ покинул Афины, долгие годы бывшие для него очагом свободы и средоточием образованности, он уехал в Малую Азию, где умер в 428 году в городе Лампсаке в бедности и одиночестве, как считают одни античные авторы, или же, напротив, окруженный всеобщим вниманием и уважением, как утверждают другие. Надпись на могиле гласила:

Тот, кто здесь погребен, перешел пределы познанья —
Истину строя небес ведавший Анаксагор.

жители Элиды упросили афинян отпустить к ним знаменитого мастера под залог, так как они хотели поставить в Олимпии статую Зевса и не видели во всей Греции никого, кто, по их мнению, мог бы справиться с честью с этой задачей. После года, проведенного в Олимпии, где он создал семнадцатиметровую статую Зевса, отделанную золотом, слоновой костью, бронзой, черным деревом и драгоценными камнями — как считается, лучшее его произведение, — Фидий с триумфом возвратился в Афины, и недоброжелателям пришлось умолкнуть. И вот теперь некий Менон обвинил его в том, что он присвоил часть золота, предназначенного для статуи Афины на Акрополе. Однако за честность Фидия поручился сам Перикл и предложил афинянам взвесить истраченное на украшение статуи золото. В свое время он сам посоветовал скульптору так расположить и укрепить это золото, чтобы его можно было снять, если понадобится. С тех пор раз в четыре года со статуи снимали одежду и украшения, проверяя их сохранность, и еще никто ни разу не обнаружил пропажу.

Золото взвесили — и обвинение с Фидия пришлось снять. Однако Менон не успокоился на этом я выдвинул новое обвинение — в святотатстве: Фидий, мол, оскорбил Афину и весь ее народ, изобразив на ее священном щите самого себя в виде плешивого старика, поднимающего камень, а также Перикла, сражавшегося с амазонкой, уподобив его тем самым божеству. Напомнив согражданам о том, что лесть художников и поэтов всегда расчищала дорогу тирании, а здесь еще при жизни, на щите самой богини — это поистине кощунство, достойное самого сурового осуждения. С ним согласились, Фидий был заключен в темницу, где вскоре умер, не дождавшись решения суда, якобы от болезни, но, по всей вероятности, от яда. Менону же было даровано освобождение от всех повинностей.

с нечестивым Анаксагором, из-за ее образованности, а также презирали за то, что она была не афинянка и в прошлом гетера. Комедиографы, издеваясь, называли ее новой Деянирой, женой Геракла, погубившей могучего героя, или Омфалой, лидийской царицей, которой Геракл был продан в рабство и ради которой он взялся за прялку. И вот теперь комический поэт Гермипп выдвинул против Аспасии официальное обвинение в том, что она будто бы занимается сводничеством, сводя со своим мужем Периклом, известным своей безнравственностью, свободных афинянок, совращая замужних женщин. Аспасии припомнили теперь и то, что это в ее доме долгие годы собирались богохульники-философы, и только с большим трудом Периклу удалось вымолить у судей пощаду любимой жене. И великий устроитель Афин не мог не видеть, не понимать, что все эти преследования и наветы на близких ему людей направлены прежде всего против него самого, ему было горько от сознания того, что ему, так много сделавшему для своего народа и своего великого города, все чаще давали понять, что его время подходит к концу. Теперь, когда не было рядом с ним Дамона, Анаксагора и Фидия, когда сникла, как-то сразу постарела после оскорбительного судилища его премудрая Аспасия, одиночество надвигалось на первого гражданина города Паллады, и только опасности и постоянное напряжение военного времени мешали ему осознать всю полноту и горечь проявленной в отношении его близких, а значит, и его самого несправедливости.

Эти расправы, следующие одна за другой, заставили приумолкнуть и многих других, кого еще не сегодня завтра могли с теми же основаниями привлечь к суду за «нечестие», и любители мудрости и науки стали подумывать о том, чтобы покинуть Афины, где, что становилось с каждым годом все очевиднее, за смелость мысли и слова приходилось слишком дорого платить. Эти безобразные процессы еще раз показали излишне уверенному в себе трагическому поэту Еврипиду, что большинство его сограждан не только не собираются чему-либо учиться у философов, софистов и таких их последователей, как он сам, но, напротив, выражают почти единодушное желание, чтобы все они умолкли раз и навсегда, прекратили свои нечестивые беседы, опасные для всех изыскания, и это повергло сына Мнесарха в растерянность и горькое недоумение: неужели такие, как его великий учитель Анаксагор, лишние в городе; неужели же разум, способность постигать закономерности жизни, видеть дальше обычных людей вызывают лишь раздражение и даже ненависть, против которой бессильно почтительное восхищение немногих, тяготеющих к ценностям вечным и непреходящим? Однако какая-то необъяснимая надежда на то, что и его наставники, и он сам будут все-таки поняты согражданами, долго не оставляла поэта. Потому что в силу законов логики так ведь оно и должно было быть — иначе мир бы остановился в своем развитии и род людской не поднялся бы выше тех антропоморфных существ, что населяли в глубокой древности пещеры на склонах гор и собирали моллюсков на морском берегу. Еврипид уже привык к тому, что новое и необычное, как правило, встречает тупое сопротивление невежества, но весь трагизм судьбы неординарного и мыслящего человека, вся горечь страдания изгоняемого и преследуемого за ум открылись ему лишь теперь, когда его шестидесятивосьмилетний учитель был должен тайно, как вор или клятвопреступник, бежать из Афин, пополнив собой печальный перечень тех, кому «кладет предел толпа его сограждан» и «письмена законов не велят так поступать, как хочет их природа». Ему было горько, невыносимо тяжело от сознания того, что то, чем он привык гордиться, чем он даже кичился, было, как видно, почти никому не нужно.

Времена менялись прямо на глазах, и сегодня уже вызывало высокомерное презрение то, чем по достоинству гордились вчера, а именно — образованность, начитанность, приверженность музам, и, теряющий одного за другим учителей, просвещенных собеседников и товарищей своих по трудному поиску истины (Протагор к этому времени тоже покинул Афины), Еврипид с горечью пишет о том, что служение знанию — это, по-видимому, всего лишь большое и горестное заблуждение:



Готовить он не будет. Он не даст
Их укорять согражданам за праздность…
И что еще? И ненависть толпы

Ведь если ты невежд чему-нибудь
Хоть мудрому, но новому обучишь,
Готовься между них не мудрецом

того, чтобы жить независимо и безбедно), а то, что он зарабатывал деньги, не будучи ни купцом, ни ремесленником, ни менялой, ни судовладельцем, внушало еще большее презрение, смешанное с опасением: разве может быть чистым золото, заработанное языком или даже стилосом?!

И невольно возникали сомнения: а может быть, они и правы, те, кто считает ненужными излишние мудрствования, кто ставит вещи реальные, осязаемые, то, что можно измерить и взвесить, купить и продать, выше так называемых вечных ценностей, о которых, в сущности, никто на свете не может сказать совершенно точно, в чем же они состоят?.. И может быть, в жизни самое важное — это уметь хорошо считать, взвешивать и вычислять, хитрить и прикидываться точно таким, каким надо в каждый данный момент; уметь приспосабливаться к бурной, неверной реке жизни и плыть в ее мутном течении, не пытаясь ему воспротивиться, выйти на берег и посмотреть на все со стороны, как оно и подобает разумному человеку — высшему творению природы, кидающему дерзкий вызов самим бессмертным?.. Но смириться с этим, признать это для Еврипида значило отказаться от себя самого, согласиться с тем, что он живет странно, неправильно и неразумно (хоть и мнит себя умней прочих), что он, в сущности, совершенно не понимает смысла жизни и предназначения человека, но в то же время пытается навязать свое ложное толкование мира простым, но более мудрым в этой простоте соотечественникам. Согласиться с этим сын Мнесарха, конечно, не мог, он не мог отказаться от тех идеалов просвещенного и действительно равноправного общества, защитников которых становилось все меньше и меньше в Афинах, и в нем (может быть, даже вопреки ему самому) с каждым днем и с каждым годом поднимался бессильный и темный гнев на сограждан, и если раньше он стремился поднять их до больших высот познания и добродетели, просветить и душевно облагородить, то теперь он был близок к тому, чтобы объявить им войну, непримиримую и беспощадную с обеих сторон войну тому, что тянет людей назад, мешает им стать тем, для чего, и только для этого одного, они созданы, — свободными разумом, щедрыми духом и сострадательными.

Но как это бывает с великими, гениальными людьми, чье понимание мира и человека в нем во многом опережает свое время, с теми, кто меряет бытие в значительной мере абстрактными мерилами некой высшей нравственности и человечности и для кого неустроенность жизни людской заслоняет порой ее вечный, непреходящий смысл и поступательное движение, так у сына Мнесарха появлялось все чаще тяжелое чувство поражения. И в укромных глубинах неспокойной, мятежной души Еврипида, вступившего к тому же в критическую для каждого смертного пору переоценки ценностей и крушения многих надежд и иллюзий, копились гнетущие сомнения, усталость и разочарование, разочарование не только в своем народе или же в собственных силах, но — и это было самое страшное! — в самой жизни. Для чего же жить? — этот вопрос не давал покоя все чаще и чаще сыну Мнесарха, привыкшему мерить жизнь большими задачами и целями: ради денег, богатства, почета ради сладкого куска и приятного досуга? Что же делать? — бороться со всем, что тебе ненавистно, или уйти в себя, удалиться в прекрасный мир вечных истин и поэтических образов? Или же вообще удалиться в мир иной (если только он есть, этот вечный мир покоя и справедливости), раз уже не находишь в себе сил жить с людьми, внушающими тебе отвращение своей жестокой недальновидностью, жадностью, мелочностью и невежественным презрением ко всему ценному и прекрасному?

в веках само имя афинян, смеялись над Протагором и Продиком? И не ждет ли его самого в скором времени такая же судьба, его, который, слишком уж погруженный в поиски вечных миров, по-видимому, недостаточно разбирается в том, что его окружает:

Музам послушный,

Многих наук причастен,

Силы не знаю…

И в то же время он был и всегда оставался афинянином, верным и любящим сыном своего прекрасного города, готового — во всяком случае, так было раньше, на протяжении долгих столетий — протянуть руку помощи страждущим и гонимым, как протянул он ее когда-то несчастным детям Геракла, укрывшимся от преследований аргосского царя Еврисфея в марафонском храме. И те афиняне, которых Еврипид рисует в своей трагедии «Гераклиды», написанной в самый разгар войны и связанных с нею бедствий, благородные и сострадательные, презирающие корысть и стяжательство («…кто корыстью охвачен, нет от такого городу поддержки»), — это его соотечественники, какими хотел бы их видеть поэт, граждане того великого города — светоча свободы и справедливости, идеал которого всегда жил в его душе:



Она подъяла бед в борьбе за друга…

Впрочем, пока первым гражданином оставался Перикл, у многих, в том числе и у Еврипида, сохранялась иллюзия того, что они сражаются с грубыми и примитивными дорийцами за правое дело, как в те мифические времена, когда великодушный царь Демофонт (светлый образ которого создавался под несомненным обаянием благороднейшего из вождей афинского демоса) вступился за гонимых Гераклидов, истинных властителей Аргоса, о чем — и это все время подчеркивалось в трагедии — никогда не должны забывать аргосцы. (Надо сказать, о том, как дети Геракла нашли когда-то приют в пределах Аттики, помнили и спартанцы, считавшие себя потомками Гераклидов, во всяком случае, летом 431 года они воздержались от разорения Четырехградья, местности на северо-востоке от Афин, где согласно преданиям остановились некогда их предки Гераклиды.)

Сомнения одолевали Еврипида, приближающегося к своему пятидесятилетию, но какие бы мысли ни терзали его, он не был хозяином собственной жизни и не мог ее изменить, даже если бы он так решил: война, эта страшная братоубийственная распря, разгоралась с новой силой, надо было с оружием в руках отстаивать каждую пядь родной земли, благословенной земли своей древней Аттики, все больше превращавшейся в пустырь, вырубленный, выжженный и вытоптанный вторгавшимися каждую весну спартанцами, которые вызывали у Еврипида, поборника всего нового, человека, причастного к одной из самых высоких культур своего времени, философа и поэта, лишь презрительное негодование:


И Спартою надменный… Ты коварств
Советчик, царь над ложью, хитрый швец
Из лоскутов порока, о, нечистый,


Рекою кровь вы льете, до прибытка
Лишь алчные, с речами между губ

Вас не было на свете…

и косным дорийцам, разрушившим эту культуру и без всяких оснований претендующим теперь на это славное прошлое (так, в его трагедиях постоянно, хотя не всегда прямо и четко, проводится грань между той, додорийской, жизнью Града киклопова и разрушительным вторжением полуварварского племени, потомками которого являются спартанцы). Геракл громит у него в «Гераклидах» Спарту, и как тогда, в далекие мифические времена, так и теперь в спартанцах видится источник и причина всех бед в Элладе, и поэт верит, что мир и процветание станут возможными лишь в случае победы над ними.

Весной 430 года спартанцы снова появились в пределах Аттики, и вторжение это было еще более опустошительным, чем Архидамово. Спасаясь от врага, толпы крестьян хлынули в город, стремясь укрыться за его стенами. Народ ночевал на улицах и в башнях, люди валялись прямо на ступеньках храмов и портиков, на крышах домов, и вскоре от такой скученности населения, грязи и недостатка воды в Афинах началась эпидемия какой-то страшной болезни, которую впоследствии историки назвали бубонной чумой, или же моровой язвой: «Говорили, что болезнь эту производит скопление деревенского населения в городе, когда множество народа в летнюю пору принуждено жить вместе, вповалку, в тесных хижинах и душных сараях, вести жизнь сидячую и праздную вместо прежней жизни на чистом воздухе и на просторе». Болезнь шла из Египта, куда она проникла будто бы из Эфиопии через Ливию, Персию, Лемнос и другие острова, врачи были бессильны остановить ее и умирали сами. В Афинах ее первые признаки появились в Пирее, по всей вероятности, ее занесли моряки, однако ходили слухи, что виною всему спартанцы, отравившие якобы цистерны с водой.

по нему выступали пузыри и нарывы. Больной так горел, что не мог вынести прикосновения даже самой легкой одежды, а раздевался и кидался в холодную воду. Многие, мучимые неутолимой жаждой, бросались тогда в колодцы. Большинство умирали от сильного жара на седьмой или на девятый день, а те, кто каким-то чудом выздоравливал, забывали обо всем и не узнавали ни самих себя, ни своих близких. Птицы или собаки, пожравшие трупы больных, также погибали. Люди умирали и при хорошем уходе, и без всякого ухода, вскоре каждый стал бояться даже приблизиться к другому: сколько ни молились в храмах, сколько ни обращались к оракулу — все было бесполезно, и наконец люди на все махнули рукой. И многие в Афинах вспоминали тогда древнее пророчество: «Наступит дорийская брань и чума вместе с нею», вспоминали даже те, кто в благополучные времена не слишком-то верил всякого рода гаданиям и предсказаниям.

Эпидемия вспыхивала трижды (в 430, 429 и 426 годах) и унесла четверть населения Аттики. Умирающие лежали один на другом или ползали по улицам около источников в страшном жару, мучимые жаждой. Улицы и храмы были усеяны непогребенными трупами, лежавшими вперемешку с умирающими, трупы лежали на алтарях. Сначала дымы погребальных костров окутали город, но вскоре, «так как болезнь слишком свирепствовала, люди, не зная, что с ними будет, перестали уважать и божеские, и человеческие установления. Все обряды, какие соблюдались раньше при погребении, были попраны, и каждый совершал похороны, как мог». А потом уже некому стало и хоронить.

Эта страшная беда, постигшая город, «послужила для государства началом дальнейшего попрания законов»: грабили трупы и опустошали дома, совершались всякого рода преступления, ибо, как пишет об этом времени Фукидид, теперь «людей нисколько не удерживали ни страх перед богами, ни человеческие законы, так как они видели, что все гибнут одинаково, и потому считали безразличным, будут ли они чтить богов или не будут, с другой стороны, никто не надеялся дожить до той поры, когда понесет по суду наказание за свои преступления. Гораздо более тяжелым приговором считался тот, который висел уже над головой, а потому казалось естественным, прежде чем он настигнет, насладиться хоть чем-нибудь от жизни».

самым в такие несчастья. В Лакедемон были срочно отправлены послы умолять о мире, но спартанцы, покинувшие Аттику сразу же, как только началась чума, не желали вести никакие, переговоры и требовали полной капитуляции, на что афиняне не могли пойти даже при столь крайних обстоятельствах. Чувство глубокой усталости и безнадежности все больше охватывало афинян, и это невиданное дотоле нагромождение бед, по сравнению с которым даже нашествие персов представлялось менее страшным, казалось, не могло быть ничем иным, кроме как следствием неумолимого Рока, тяготеющего над ними, перед которым они, запутавшиеся в собственных ошибках, преступлениях и слабостях смертные, были так же бессильны, как был бессилен перед своей страшной судьбой Эдип, о котором напомнил своим поистине раздавленным бедами согражданам Софокл в поставленной где-то в эти тяжелые годы трагедии «Эдип-царь», по-видимому, лучшей из всего им созданного.

— зловещее дыхание смерти, пропитавшее в эти годы Афины, — словно чувствуется в этой драме, где целый город чумой и запустением расплачивается за преступление Эдипа, за его страшный грех, совершенный не только что без всякого умысла, но вопреки всем его усилиям избежать нечестия:

Горе! Меры нет напастям!
Наш народ истерзан мором.

. . .

Жертв по граду не исчислить.

Смерти смрад распространяя,
Неоплаканны лежат…

И как Фивы расплачивались за самоуверенность и успокоенность Эдипа, в своей, свойственной каждому смертному слепоте предполагавшего, что ему удалось расчетом и вовремя принятыми мерами обмануть судьбу, так и город Паллады платил теперь за чью-то самоуверенность, за непоправимые ошибки тех, которые сочли необязательным для себя «блюсти во всем святую чистоту и слов, и дел, согласно мудрым законам, в горних порожденным». По духу своему и образу мыслей, по твердой вере в эти раз и навсегда заданные законы бытия, которые породил «не смертных род», Софокл был человеком уходящего патриархального времени, и, как в свое время Эсхил, он не видел ничего хорошего и полезного для общества во многих из тех новшеств, которыми был так богат уходящий «век просвещения», и главное — хотя он сам был в достаточной степени образованным и входил в тот кружок, что собирался в доме Перикла и Аспасии, он считал, что смертному лучше не переступать отведенный предел познания. И Эдип при всей своей мудрости, славе и власти оказывается лишенным способности видеть подлинную сущность вещей и постигнуть правду в отличие от слепого, но «все зрящего» старца Тиресия, убежденного в том, что «страшно знать, когда от знанья один лишь вред!.. я правдою силен». Эдип, которому не на что больше смотреть, ослепляет себя после того, как ему раскрылась со всей своей очевидностью неумолимость его страшной судьбы, после того, как повесилась его мать — жена Иокаста, после того, как всем стало ясно, насколько жалка дальнейшая участь его детей, родившихся от нечестивого брака. Он ослепляет себя, потому что не доверяет больше глазам, не сумевшим увидеть истинное, и жалеет только о том, что не может лишить себя еще и слуха:



Своей несчастной сделал бы тюрьму,
Чтоб быть слепым и ничего не слышать…
— вот что сладко.

Он ослепляет себя, чтобы избегнуть власти видимости и обрести в мучениях способность проникать в сущность вещей, подобно Гомеру, которого согласно древнему преданию ослепила сама Муза, или же философу Демокриту, также сознательно лишившему себя глаз, чтобы избавиться от «соблазнов зрения и помехи очей».

«парадигму» общего для всех смертных закона: всякая удача есть только видимость, и для этой видимости, излучающей ложный заманчивый блеск, неминуемо придет скорбное время заката:

Люди, люди! О смертный род!

В жизни счастья достиг ли кто?
Лишь подумает: «Счастлив я!» —

не оправиться. И даже Софокл, всегда твердо веривший в силу и славное предназначение своего города и народа, как-то дрогнул духом перед нагромождением бед, обрушившихся на отечество, объясняя их тем, что «бессмертных позабыли мы». Прежде всего в забвении изначальных и вечных законов, на которых, в чем он никогда не усомнился, должно зиждиться каждое человеческое общество, — законов честности и справедливости, в тяготении к богатству и власти, в том, что первым в городе опять становился тот, кто ставит деньги выше чести и «не боится правосудья», сын оружейника Софилла видел одну из главных причин тяжелейшего положения, в котором оказались Афины.

Да, чума еще раз показала афинянам, и даже наиболее дерзновенным из них, как все-таки слаб человек в своем самомнении, в стремлении переделывать окружающий мир согласно своим планам и замыслам, далеко не всегда разумным и праведным, и всемогущая сила Ананке (Необходимости, зловещего Рока), о которой они позабыли на время среди преуспеяния, снова явила им свой грозный лик. И для многих со всей своей остротой снова встал вечный вопрос: как надо жить — так, как хочется, чувствуя себя всемогущим хозяином мира, или же «как судьба позволит», осознавая свое ничтожество, тщетность своих усилий перед непреложными законами мира и бытия, законами, которые, видимо, никогда до конца не постичь человеку? Многие в эти тяжелые годы в Афинах уже были готовы признать свой неведомо кем произнесенный приговор вместе с Эдипом, отчаявшимся разобраться в непостижимой загадке жизни: «И пусть судьба идет своим путем». И даже трагический поэт Еврипид, всегда превыше всего ставивший разум и дерзость познания, должен был признаться, хотя бы себе самому, что не все в этом мире подвластно человеку, каким бы глубоким умом ни был он наделен, и не от него зависит в конечном итоге его благополучие и самая жизнь. В сущности, он не имел оснований роптать на судьбу: в эти страшные годы чума пощадила не только его, но и его сыновей; он не ослеп, не оглох, не истек черной кровью, не утонул в водоеме, переполненном трупами, при нем остался его острый разум и неиссякаемая тяга к познанию и творчеству. Может быть, боги, или судьба, или кто там еще, неведомый и всемогущий, что правит миром, пощадил его (так же, как Софокла, Сократа, Аристофана и даже заболевшего, но выздоровевшего Фукидида), приберег их для тех важных дел, которых они еще не совершили, но которые непременно должны были совершить, ибо для этого они и пришли в этот мир. Это было все так, и все равно Еврипид не чувствовал, да и не мог чувствовать себя довольным: ему все больше казалось, что жизнь меняется в худшую сторону прямо на глазах, потому что его идеал — идеал равноправного и просвещенного общества, свободного от зла и насилия, — оказался бесплодной абстракцией, не имеющей, видимо, места в жестокой и непонятной реальности жизни людской. Один за другим уходили учителя и друзья, остывало неспокойное сердце, так и не познавшее счастья, рушились надежды и уплывали куда-то, в недосягаемую страну навсегда ушедшего времени, мечты и вступающему в свою позднюю осень поэту, так же как и Софоклову Эдипу, уже ничто не могло усладить так много видевших глаз, ему, в бессилии созерцавшему, как страшно платит его народ за не им самим и не только им совершенные ошибки:

Наш город, сам ты видишь, потрепан
Ужасной бурей и главы не в силах

Зачахли в поле молодые всходы,
Зачах и скот, и дети умирают
В утробах матерей. Бог-огненосец —
— постиг и мучит город.