Приглашаем посетить сайт

Гусейнов Г. : Аристофан.
Глава 10. "Она улыбалась устами, но чело у нее между темных очей гн светлело"

Глава 10

«ОНА УЛЫБАЛАСЬ УСТАМИ, НО ЧЕЛО У НЕЕ МЕЖДУ ТЕМНЫХ БРОВЕЙ НЕ СВЕТЛЕЛО»

Можно было бы подумать, что, говоря о театре Города и Гавани, автор силится — в угоду главному предмету своего рассказа — всю афинскую жизнь представить сквозь узкое оконце лицедейства и набрасывается на полисные распри из безотчетного желания оправдать язвительных слуг Диониса от обвинений в грубости, неприкрытой наглости, с какой самым выдающимся из сыновей Афин доставалось во время комедийных представлений. Но дело в том, что даже Народные собрания проводились в Афинах — особливо с тех пор, как деревянные леса были заменены каменными ступенями,— в театре Диониса. Из культовых помещений Афин и Пирея ни одно не подходило так, как театры Верхнего и Нижнего Города, для Собраний — этого будничного священнодействия. Твердость политического жречества — демагогов, пылкость посвященных, трепет привлекаемых к ответственности — жертв — все это сдобрено было жертвоприношением натуральным, старомодными жрецами и вещунами, еле слышимым «бббеее» курчавой живности перед закланием. Как и во время праздничного спектакля, так и в Собрании, свобода толпы высказаться по ходу дела была и мала и велика. Шум, брань, горсть орехов или сушенья делали ощутимыми даже самые слабые токи в людском котле, в теле толпы. Алкивиад недаром опасался, когда спартанские послы приехали с мирными предложениями, непредсказуемых движений этого огромного тела, с готовностью отдающегося, кажется, только судьбе, а в момент решительного выбора могущего вдруг шарахнуться, захрапев, и лягнуть что есть силы коневода. Не так ли случилось с Гиперболом, самонадеянно вообразившим себя (ведь и он, илистый ламповщик, был плоть от плоти всех этих неразличимо многих людей) неуязвимым для ее давящих прикосновений? Да, это спектакль, согласился бы Алкивиад, а с ним и всякий другой, выбирающийся хоть на вершок над головами сидящих в первых рядах,— но только спектакль, поставленный наудачу — массовка не подведет, а хороших актеров вывезет случай, храбрость и... Искусство? Искушенность? Но таковы ведь не одни афиняне, поправил бы нас Алкивиад. Кто разберется в тонкой химии человеческого обилия?

За полгода до того, как явиться пьяным на пир к Агафону и спустя некоторое время после олимпийской троекратной победы, Алкивиад — как воевода молодой и горячий — в составе триумвирата (двое других воевод были Клеомед, сын Ликомеда, и Тисий, сын Тисимаха) отправился с флотом из 38 кораблей на союзный Спарте остров Мелос.

Афинянам хотелось, чтобы остров признал союзничество с ними, или, по-нашему, признал себя государством, находящимся в зоне влияния Афин. Мелосцы же пытались выговорить себе нейтралитет. Когда, однако, афиняне стали принуждать их подчиниться, опустошая остров, дело дошло до открытой войны. После того как афиняне остановились наконец в своем продвижении к столице острова, в город были отправлены послы, чтобы договориться с мелосцами. Фукидид говорит, что «островитяне не пустили послов в Народное собрание, но предложили изложить свое поручение в кругу властей и нескольких знатнейших граждан». Стало быть, и не допускали до себя послов не сами мелосцы, но «знатнейшие граждане» и «круг властей»; как спартанский союзник Мелос был государством не демократическим и Совет на острове был не выборный, хотя и ревностно исполняющий свой почетный и труднейший долг перед остальными гражданами, коих в совокупности и следовало бы называть мелосцами, или мелосским народом.

Эти-то мелосцы, столпившиеся в городских стенах, меньше всего думали о демократии, несомой афинским воинством (не оно ли вытаптывало пашню и корчевало виноградники), но правители острова, или, как их там называли, Заседающие, держались на этот счет другого мнения, ибо понимали, что народу достаточно недолгого размышления, чтобы предпочесть иную форму правления опустошению, сулившему в лучшем случае голод уже ближайшей зимою. Еще и потому Заседающие опасались Народного собрания, что знали они афинских воевод-краснобаев — коварного сына Клиния и речистого сына Тисимаха, о котором говорили, что вместо истины он предлагал почитать больше вероятность, силой своего красноречия выдавал малое за большое, а большое за малое, новое представлял древним, а древнее — новым, и готов был измыслить по любому поводу то сжатую, то бесконечно пространную речь, которая и на этот раз, конечно же, убедила бы мелосцев отказаться от их, Заседающих, власти и пойти по афинской указке бараньим демократическим стадом. Сами-то Заседающие не боялись поддаться чарам аттических говорунов.

Но те — и это была, конечно, уловка Алкивиада — не пожелали воспользоваться обычными приемами убеждения, когда собеседника водят за нос, а потом, не давая опомниться, ладят хомут.

— Наши переговоры ведутся не в Народном собрании, очевидно, с той целью,— начал Алкивиад,— чтоб мы сразу не ввели в обман ваших людей, развернув перед ними в одной речи соблазнительные и неопровержимые доводы. Мы ведь понимаем, ради чего вы решили привести нас в этот тесный круг. Давайте же не будем обмениваться длинными протокольными речами, но побеседуем, чтобы вы могли судить не по одной речи, но прерывать нас и возражать по любому поводу в случае несогласия с нами. Согласны вы с таким предложением?..

... За годы политической борьбы Алкивиад кое-чему научился и сам, но эту вот манеру — в самом начале переговоров навязать противнику свой стиль спора — он усвоил еще тогда и благодаря Сократу.

А тогда Сократ, выслушав красноречивого Протагора, почуял, что трудно ему будет одолеть, если и дальше запевалой в споре останется Протагор, ведь стоило Протагору кончить, присутствующие зашумели: как хорошо он говорит! А Сократ сказал:

— Протагор! Я на беду человек забывчивый и, когда со мною говорят пространно, забываю, о чем речь. Вот если бы случилось мне быть тугим на ухо, ты бы ведь счел нужным, собираясь со мною разговаривать, громче произносить слова, так и теперь, имея дело с забывчивым, ты мне расчленяй ответы и делай их покороче, чтобы я мог за тобою следовать.

— Как же прикажешь мне отвечать кратко? Короче, чем нужно?

— Никоим образом,— уверил его Сократ.

— Значит, так, как нужно?

— Да.

— А насколько кратко я буду тебе отвечать: насколько мне кажется нужным или насколько тебе?

— Слышал я, однако, Протагор, что ты и сам способен и другого умеешь научить об одном и том же говорить, по желанию, или так длинно, что речь у тебя никогда не прервется, или так коротко, что никто не превзойдет тебя в краткости. Если хочешь со мною беседовать, применяй второй способ — краткословие.

— Сократ! — сказал Протагор.— Я уже со многими людьми состязался в речах, но если бы я поступал так, как ты требуешь, и беседовал бы так, как мне прикажет противник, я никого бы не превзошел столь явно, и имени Протагора не бывало бы между эллинами.

— Видишь ли, Сократ,— вмешался тогда в их спор Каллий,— кажется, Протагор прав, считая, что ему разрешается разговаривать, как он хочет, а тебе — как ты хочешь.

Но тут Алкивиад возразил:

— Нехорошо ты говоришь, Каллий. Сократ ведь признается, что не умеет вести длинные речи и уступает в этом Протагору; что же касается ведения беседы и уменья задавать вопросы и отвечать на них, то я бы удивился, если бы он в этом уступил хоть кому-то. Вот мне и кажется, что Сократ говорит дело: нужно, чтоб каждый выказал, к чему он склонен... А что было делать мелосцам, если способ ведения переговоров им указывал противник, уже разбивший палатки у самых стен города?

— Мы не возражаем,— ответствовали мелосские Заседающие,— против вашего благожелательного предложения спокойно обсудить дело. Однако ваши военные приготовления явно противоречат вашим словам. Ведь вы пришли сюда как судьи с притязанием на окончательное решение в предстоящих переговорах. И, по всей вероятности, если мы при этом останемся правы в споре, то вы войною захотите испытать эту правду; если же мы согласимся с вами, то попадем в рабство.

— вынес бы приговор. Но Алкивиад хорошо помнил, что Сократ (ах, как понравилась тогда Алкивиаду изворотливость учителя!) сказал, что стыдно было бы выбирать судью для речей:

— Если выбранный будет хуже нас,— сказал он,— тогда не дело, чтобы худший руководил лучшими; если он одинаков с нами, это будет тоже неправильно, потому что одинаковый одинаково с нами будет действовать, так что незачем и выбирать. Быть может, вы выберете лучшего, чем мы? По правде-то, я думаю, не выбрать вам никого мудрее вот его, Протагора. Что касается меня, то мне все равно, лишь бы только не портить беседы. Ради этого вовсе не требуется особого руководителя — все вы сообща будете руководить...

Алкивиад предложил мелосцам почти то же самое, с тою лишь разницей, что у гостей Каллия была возможность вообще отказаться от спора Сократа и Протагора, а вот у Заседающих такой возможности уклониться от дискуссии с Алкивиадом и Тисием не было.

— Людям в нашем положении,— говорили мелосцы,— много говорить и высказывать различные мнения — естественно и простительно, к тому же ведь это собрание собрано для нашего же спасения.

Поэтому пусть обсуждение, если вам угодно, идет так, как предлагаете вы.

— Можете быть уверены,— наперебой заговорили сын Тисимаха и сын Клиния,— мы постараемся показать вам, что пришли ради пользы нашего владычества, а значит, говорить с вами будем о спасении вашего города. Ведь мы не желаем такого господства над вами, которое было бы вам в тягость; напротив, мы хотим вашего спасения к обоюдной выгоде.

— Но как же рабство может быть столь же полезно нам, как вам — владычество? — подивились Заседающие.

— Да потому, что вам будет выгоднее стать подвластными нам: ведь в противном случае вы претерпели бы жесточайшие бедствия. Наша же выгода в том, чтобы не нужно было вас уничтожать.

... Алкивиад, лучший из тогдашних греческих лицедеев, понимал, конечно, что за этой риторикой стоят опаснейшие для Афин угрозы. «Если мы, даже победив, подчиним себе этот разоренный город, то все-таки останемся без доходов, от которых и зависит наше могущество. А в случае неудачи мы наживем себе новых врагов, кроме уже существующих, и нам придется бороться с собственными союзниками, в то время как воюют обыкновенно с заклятыми врагами». Но и против этого соображения имелось, казалось, в запасе кое-какое средство, а потому ни Алкивиад, ни Тисни не стеснялись слов, поддерживаемых флотом из сорока кораблей и тремя тысячами лучших десантников, возле палаток которых мерцали желтые огоньки костров...

— Но почему все-таки вы не согласитесь оставить нас нейтральными, не врагами вам, а друзьями, с условием, что мы не вступим ни в один из союзов? — недоумевали мелосцы.

— Да очень просто! Ведь для нас вредна не столько ваша вражда, сколько такая дружба, на которую подданные наши взирали бы как на свидетельство нашей слабости, тогда как ненависть и вражда к нам будет служить доказательством нашего могущества.

Тисий был учеником Горгия, и ему пришлась по душе только что составленная фигура, вполне убедившая и мелосцев в том, что по части убедительности афиняне быстро уходят вперед.

— Но неужели вы хотите всех нейтральных островитян сделать своими врагами? Ведь, увидев нашу участь, они поймут, что когда-нибудь придет и их черед. И если вы для удержания своего господства, а подчиненные вам — ради избавления от него, отваживались на величайшие опасности, то мы, пока еще свободные, были бы величайшими трусами, если бы не использовали все средства к спасению, прежде чем стать рабами. Если мы тотчас уступим вам, то лишимся всякой надежды, если же будем действовать, то у нас останется хоть надежда выстоять.

— Надежда, утешение во всякой опасности,— вяло заговорил Алкивиад,— если и повредит человеку, располагающему избытком средств, то не погубит его окончательно. Но тот, кто ставит на карту все свое состояние (ведь надежда по природе расточительна), видит ее полную обманчивость лишь в момент полного крушения, когда уже поздно остерегаться. Вы — бессильны, ваше существование на волоске. Не повторяйте ошибок большинства людей, которые в беде или во время недуга, когда спасение еще не превышает человеческих возможностей, пренебрегши действительными надеждами, обращаются к призрачным и прибегают к предсказаниям, оракулам и подобным обманкам, которые верящим в них несут только гибель.

— Боги нас не оставят,— сказали мелосцы.

— Со стороны божества, я полагаю, и мы можем не опасаться поражения,— уверенно произнес Тисий.— Ваши собственные силы слишком слабы, а спартанцы далеко. Так что не стоит вам поддаваться тому ложному чувству чести, которое в явных и несущих позор и опасность положениях чаще всего толкает людей на гибель.

— Да-да,— подхватил Алкивиад, спеша сказать последнее слово в этом споре не только на деле, но и здесь, на словах,— многие ведь заранее видели, что им предстоит, но так называемое чувство чести соблазнительной силой этого слова довело их до того, что они, склонившись перед ним, попадали в непоправимые беды.

И безрассудство всегда оказывалось сильнее неблагоприятных обстоятельств. Так что будьте благоразумны и не думайте, что вашей чести противоречит отказ от сопротивления великой державе, которая выставляет умеренные требования: присоединиться к союзу с нею, платить необременительный взнос, сохраняя при этом владение землей. Не настаивайте только из упрямства на худшем.

Но мелосцы не согласились. «Наше мнение и воля неизменны, и мы не желаем,— сообщили они назавтра афинским воеводам,— в один миг отказываться от свободы в городе, существующем уже семь столетий. Мы предлагаем вам мир и дружбу, но в войне хотим остаться нейтральными и просим вас покинуть нашу страну, заключив приемлемый для обеих сторон договор».

Афиняне плотно осадили город и ждали удобного момента для приступа, пока спартанские союзники медлили с помощью (они было выступили, да пограничные жертвоприношения оказались неблагоприятными, и пришлось вернуться по домам). Алкивиад — для полной уверенности в победе — высиживал мелосцев всю зиму и только перед самыми Дионисиями-что-в-городе, вызвав подкрепление под началом Филократа, сына Демея, штурмом взял город и пленил умирающих от голода островитян, запертых в его стенах.

А потом афиняне перебили всех взрослых мужчин и обратили в рабство женщин и детей. Затем они колонизовали остров, отправив туда 500 поселенцев.

В колонизации Алкивиад уже не принимал участия: он праздновал в Афинах славную победу. Ему, правда, было досадно, что ни он, ни Тисий, при всей натасканности в речах, так и не сумели словом и, так сказать, без единого выстрела захватить Мелос, но устранение мелосских мужчин освобождало афинян от угрозы сопротивления и возмездия. Вот только Сократ, прежде искавший случая встретиться с Алкивиадом, теперь, кажется, избегал его, а комики, прежде насмешничавшие над благородными в меру, теперь распоясались, словно аристократ-воевода — та ж илистая площадная шваль, что Клеон или Гипербол. Он ведь не пачкается подкупом черни: что меняет обол для нищего в жизни государства? Он дает им воевать и работать. Каменотесы и плотники афинские строят в Аргосе и Патрах, пятьсот колонистов рыщут по Мелосу, вылавливая попрятавшихся в городе и по всему острову туземцев; сотни других — и не только афинян, но и союзников — теперь больше думают не о бремени налогов и не о том, где раздобыть полдрахмы на праздник, а надеются на новую победоносную войну, нисколько не смущаясь напряжением, в котором город сводил концы с концами. Удивительная симпатия, с какой относились к нему афиняне, закрывала глаза сограждан на выходки Алкивиада, частью совершаемые по пьяному делу, частью раскрывающие глубины его трезвой натуры. Никто не ругал сына Клиния ни за варварское насилие над живописцем Агатархом, ни за избиение Таврея, осмелившегося одержать победу над Алкивиадом в подготовке хора для празднества. Еще меньше негодования и пересудов вызвала и его мелосская наложница, сын от которой воспитывался в доме Алкивиада наравне с полноправным наследником: в этом видели даже проявление человеколюбия воеводы, как будто не он вырезал мужское население Мелоса. Полтысячи лет спустя Плутарх негодует за это на афинян. Но ведь никто из них в этом убийстве не усматривал преступления. Разве что боги печалились, но афиняне и этого не чувствовали: живописец Аристофонт даже выставил картину, где представил Немею, обнявшую сидящего рядом Алкивиада. Молодежи картина нравилась, старики же ворчали, находя, что в писании портретов заключен тиранический дух, противный демократическому духу города. Только болтливый, как, впрочем, и все параситы, босяк Тимон не побоялся подойти к Алкивиаду и сказать ему: «Ты молодчина, дитя мое, что становишься все более и более известен. В тебе растет большое зло для людей!» Сказано это было с улыбкой, но Алкивиад видел хмурые брови Тимона.

Точил он зуб и на комиков. В год славной мелосской победы, может быть, и Аристофан выступил с первой за несколько лет комедией под названием «Занимающие места», но не на него и не за эту комедию свирепел внук Мегакла от прикосновений Музы-Цветуньи к своей личности. Больше других досаждал Алкивиаду Евполид.

и смех толпе. Он был ровесник Аристофана и хорошо помнил, как ужом на сковородке извивался Клеон, кажется, ничего не опасавшийся, бесстрашный и в собрании и в войске, а вот с комиком не пожелавший чиниться третейским судом. Стародавняя манера слуг Диониса не щадить никого из подставленных под жало известности и насмешки хороша, пока люди, сработанные из ила, берутся за управление государством или, вернее, всем этим сбродом башмачников, торговцев, толстых мельников.

Мужланы! Им только набить брюхо, выдуть все равно какого вина, переспать все равно с какой бабенкой — хоть самой вонючей рабынькой из сыроварни или птичницей по колено в гусином помете! Им довольно грошовой власти, и они безропотно передают друг другу полномочия, ничего не добиваясь в галдеже судилищ и собраний, кроме жалкой полудрахмовой подачи, и в своей свободе от чуждого владычества становятся худшими рабами собственной власти.

Толпа — это тело, лишенное головы, а клеоны и гиперболы — разве это головы? Они оказались там, где нужна голова, но не располагают достаточным разумом для ее замены.

Вслушиваясь в то, что говорил Сократ, Алкивиад составлял себе не только определенное мнение о городе, в котором судьба была ему жить и добиваться достойной его предков славы. Он искал случая и копил силы для того, чтобы придать то рыхлому, а то напружиненному телу толпы устойчивый облик объезженной хорошим коноводом кобылы, верхом на которой всю остальную Грецию можно сделать сперва табуном, а потом— помогут боги — и конюшнею.

дочерью Гиппоника, или мелосской своей возлюбленной, или жестковатой, но страстной и сладостной Тимеей, царственной спартанкой.

Архестрат говорил, что Греция не перенесла бы двоих Алкивиадов. И сам он тоже не любил встречать своих комических двойников на Дионисовой сцене.

Любовь афинян к зрелищам, всегда вызывавшая в нем презрение, казалась ему удобнейшей слабостью сограждан, когда ему самому надо было добиться от города признания или сочувствия в исполнении задуманного.

По мнению Плутарха, успешная карьера Алкивиада началась случайно, но сам рассказ знаменитого Херонейца доказывает обратное. Алкивиад узнал, что граждане собрались у одного из алтарей и делают добровольные пожертвования в казну. Он подошел и сделал взнос от себя. Народ встретил его поступок «рукоплесканиями и радостными криками», так что Алкивиад, замечает Плутарх, забыл о перепеле, который был у него под плащом. Когда испуганная птица улетела, афиняне пришли в еще больший восторг. Многие кинулись ловить птицу. Это удалось капитану Антиоху, поймавшему птицу и передавшему ее Алкивиаду, вследствие чего Антиох приобрел себе покровителя. Что до перепела, то, ясное дело, был он нарочно припрятан под плащом, чтоб только возбудить восторг у жадных до знамений афинян.

Открытый образ жизни Алкивиада — в нем ведь только ворчливые старики находили тиранические амбиции — был тем безостановочным спектаклем, за пределами которого ему не хотелось видеть конкурентов. Не давало ему покоя всеобщее уважение афинян к вещунам и жрецам, как афинским, так и чужеземным, начинавшим пользоваться почетом по мере распространения на материке и в Пелопоннесе новых азиатских культов.

находит он время, средства и силы справлять всевозможные культы, приносить дорогие жертвы; друзья с Лесбоса присылали ему мелкий скот для таких пышных домашних жертвоприношений.

Разыгрывая перед афинянами свой спектакль, Алкивиад вовсе не был готов к тому, чтобы покорно сносить пародию на него, сработанную кем-нибудь из комиков. Сдержанный Аристофан, может быть, из-за своих приятельских отношений с ним, а может, из опасений перед ним и симпатий к политикам-аристократам Алкивиада задевал несильно, ни разу не учинив смеходейства вокруг комедийного двойника сына Клиния и Диномахи. Другое дело — Евполид.

Комментаторы, жившие несколькими столетиями позднее, полагали, что Евполид был комиком посмелее Аристофана. Уверенности тут, правда, быть не может, да и Аристофан один отвечает за смелость и трусость всех остальных, от кого дошли лишь стихотворные осколочки, но Евполид, говорят, действительно был последним комиком, выпустившим шута-заводилу в маске и под именем Алкивиада, воеводы и оратора, находившегося в зените могущества в год постановки ругательной комедии. По свидетельству схолиастов, это был последний спектакль, главным персонажем которого оказалось здравствующее и процветающее политическое лицо. «Воевода и оратор Алкивиад сломал эту старинную традицию, утвердив еще Клеоном предложенный запрет выводить в комедии афинян под собственными именами». Таков текст схолии.

Непосредственным поводом к запрету послужила, вероятно, комедия Евполида под названием «Удостоенные священного омовения». Зная излюбленную манеру Алкивиада рядиться перед согражданами в пышные одежды жреца или посвященного в таинства, Евполид не удержался и заставил его в своей новой комедии принять участие в спародированном фракийском празднестве богини Котитто, двойницы греческой Артемиды. Мода на фракийские культы пошла еще со времен Перикловых заигрываний с царем Ситалком; теперь же некоторые фракийские союзники были близки к отпадению от Афин, а насмешки над Алкивиадом, придавай им кто-нибудь серьезное значение, могли бы плохо кончиться для воеводы, знаменитого своими обширными связями с иноземцами.

Но больше всего задело Алкивиада в «Удостоенных омовения» то, что шут-баламут, играющий под его именем, приобщается к культу женщин, ибо только женщины допускались на празднества Котитто. Хор дразнит беднягу, что его «еще не откормили, чтоб он дозрел и стал мужчиной».

таинства.

Удачлива ли была комедия Евполида или она провалилась на Дионисиях, догадаться трудно, но за шумом и бурным кордаком «Удостоенных омовения» Алкивиад не забыл своего обидчика Евполида: теперь, накануне новых выборов в воеводы, ему ни к чему была слава женственного мальчишки. После Мелосской экспедиции он блудил и пьянствовал, страшно, больше обычного, тратился на конюшни, сильно расширенные за последние годы. За такое чрезмерное удовольствие, доставляемое ему победами и наградами, на некоторое время он был даже лишен должности воеводы; только незадолго до постановки Евполидовой комедии он снова вошел в прежнее звание и, может быть, даже и забыл бы со временем издевательства Евполида, да только сами афиняне разбередили старую обиду.

У АГАФОНА

У аттических пчел на жальце слишком много зазубрин, чтоб можно было безболезненно залечивать ужаленные места. За что ни берутся афиняне, все равно напоследок приходится приглашать лекаря, чтоб спас от чересчур целебного пчелиного яда. Им бы надо поберечь воеводу, а они оживили старые обиды: как это случилось, сейчас увидим, но такова уж природа афинян — приятное нашпиговано мучительным, мучительное — приятным. Бесконечно успешного воина дразнят за то, что он — баба. Не успел он отпраздновать копейно-кинжальную победу на Мелосе и конную — в Олимпии, как народ лишает его звания воеводы, и вот уже он пьет как частное лицо. Не поймешь вас, афиняне!

За год до постановки «Удостоенных омовения» и за несколько часов до того, как появиться на пиру Агафона, Алкивиад устроил попойку в кругу ближайших соратников и друзей. К Агафону его не позвали, а ему хотелось повидать кое-кого из тех, кто, как он знал, собрался у трагика. Он не знал только, что среди приглашенных был и Сократ. Пока наяривает шустрая флейтисточка, винным духом пропитывается взволнованный Алкивиад, в доме Агафона речь зашла как раз о том странном и необъяснимом свойстве, из-за которого человеку постороннему впору было бы принять афинян за чистой воды безумцев...

— соблазнительно; искусный захватчик, Алкивиад мог не страшиться соперника вроде Павсания из Гончарной слободы. Но собственный его поклонник, колючий Сократ, тоже может оказаться там, а ревнивому Алкивиаду не слишком приятно будет видеть предпочтение, оказанное другому. После мелосской резни немногие из прежних поклонников сохранили к нему теплое отношение, а Сократ нарочно искал встреч с сыном Клиния, чтобы при всех окатить его презрением, сменив прежнюю привязанность на полнейшее равнодушие к персоне своего ученика.

... А у Агафона успели выступить тем временем и другие гости. Но Аристодем, из чьих уст о пире Агафона узнал впоследствии Аполлодор, с неизбежными упущениями пересказавший все Главкону, в свою очередь передавшему слышанное брату сгоему — Платону,— так вот уже Аристодем не помнил, о чем говорили другие, но речь поклонника Агафона — керамейца Павсания — все же запомнилась ему.

Павсаний, хоть был он человек незаметный и на пир попал случайно, первым почуял, что за самым древним, самым почтенным, самым могущественным из богов — а именно так восхвалял Эрота Федр — скрывается вовсе не одно божество.

— По-моему, Федр, мы неудачно определили свою задачу, взявшись восхвалять Эрота вообще,— начал Павсаний,— что было бы правильно, будь на свете один Эрот. Но ведь их больше, а раз так, правильнее будет сначала установить и условиться, какого именно Эрота хвалить. Вот я и попытаюсь исправить дело, сказав сперва, какого Эрота надо хвалить, а потом уже воздав ему достойную этого бога хвалу. Все мы знаем, что нет Афродиты без Эрота; значит, будь на свете одна Афродита, Эрот был бы тоже один. Но коль скоро Афродиты две, то и Эротов должно быть два. А этих богинь, конечно же, две: старшая, что без матери, дочь Урана, которую мы и называем поэтому Уранией, или Небесной, и младшая, дочь Дионы и Зевса, которую мы именуем Доступной, или Площадной.

заботясь только об удовлетворении своих желаний и не задумываясь, прекрасно ли это. Вот почему они и способны на что угодно: на хорошее и на дурное в равной степени. Ведь идет эта любовь как-никак от богини, которая по своему происхождению причастна и к женскому и к мужскому началу. Эрот же Афродиты Небесной восходит к богине, которая причастна только к мужскому началу, но не к началу женскому (да ведь она ж богиня, Павсаний!) и отдает предпочтение тому, кто сильней от природы и наделен большим разумом.

«Насколько это в наших силах»,— это Павсаний, человек из толпы, сказал точно. Кто воспрепятствует любовным похождениям Алкивиада, например? Конечно, закон, позволяющий обманутому мужу убивать и жену свою и того, кто наставил ему вместе с нею рога, если только оба были застигнуты на месте преступления, такой закон был делом хорошим, но кто возьмется бороться с блудодеем Алкивиадом?

Павсаний говорил и дальше, но конец его речи был скучен сугубою своею назидательностью: он пытался связать воедино любовь к юношам и любовь к мудрости и всяческой доблести, что вызвало даже улыбки на лицах гостей Агафона, Аристофан же вообще с трудом сдерживал смех. Чтобы не показаться человеком неприличным, комик сделал вид, что поперхнулся— благо обильная закуска была расставлена перед ним на столике. Тут, однако, на него напала нешуточная икота, так что он не мог уже говорить — подходил как раз его черед — и вынужден был обратиться к ближайшему своему соседу — Эриксимаху — с такими словами:

— Либо прекрати мою икоту, Эриксимах, либо говори вместо меня, пока я не перестану икать.

Эриксимах отвечал:

— Ну что ж, я сделаю и то и другое. Мы поменяемся очередью, и я буду держать речь вместо тебя, а ты, когда прекратится твоя икота, вместо меня. Но покуда я буду говорить, ты подольше задержи дыхание, и твоя икота пройдет. Если же она все-таки не пройдет, прополощи горло водой. А уж если с ней вовсе не будет сладу, пощекочи перышком в носу и чихни. Если проделать это разок-другой, она пройдет, как бы сильна ни была.

— Начинай же,— отвечал Аристофан,— а я последую твоему совету.

— Поскольку Павсаний, прекрасно начав свою речь, закончил ее не совсем удачно,— вступил Эриксимах,— я попытаюсь придать ей завершенность. Что Эрот двойствен, это, по-моему, очень верное наблюдение. Но наша наука, наука врачеванья, показывает мне, что живет он не только в человеческой душе, не только в ее стремлении к прекрасным людям, но и во многих других ее порывах, да и вообще во многом другом на свете — в телах любых животных, в растениях, во всем сущем, ибо он бог великий, удивительный и всеобъемлющий, причастный ко всем делам богов и людей.

Двойственный этот Эрот заключен в самой природе тела. Ведь здоровое и больное начала тела различны и непохожи, а непохожее стремится к непохожему и любит его. Следовательно, у здорового начала один Эрот, у больного начала — другой.

А так как врачебное искусство — это наука о любовных влечениях тела к наполнению и опорожнению (раб как раз в это мгновенье наполнял холодной водою грубо сработанный килик с отбитой ручкой — из тех, что в ходу целый день,— и Аристофан собрался начать полосканье), отсюда следует, что тот, кто умеет различать среди этих влечений прекрасные и дурные, тот сведущий врач, а кто добивается перемены, замещая в теле одну любовь другой, создавая нужную любовь там, где ее нет, но где она должна быть, и удаляя оттуда ненужную, такой человек просто великий знаток своего дела. Ведь тут требуется установить дружбу между самыми враждебными началами и внушить им взаимную любовь.

— это холодное и горячее, горькое и сладкое, влажное и сухое, твердое и мягкое ну и тому подобное...

Все глядели на Эриксимаха, чтоб не смущать беднягу Аристофана, безуспешно задерживавшего дыхание и теперь отказавшегося от этого приема и вовсю булькающего водой, полоща глотку и сплевывая в тазик, поднесенный услужливым рабом Агафона.

— Благодаря своему умению внушать этим враждебным началам любовь и согласие,— продолжал Эриксимах, глядя на сражающегося с икотой соседа,— наш предок Асклепий, как утверждают присутствующие здесь поэты — а я им верю,— и положил начало нашему ремеслу. Всецело подчинено Эроту не только врачебное искусство, друзья мои, но также гимнастика, и земледелие, и музыка, да и все прочие дела человеческие и божественные.

— А война? — спросил невнятно сквозь бульканье Аристофан.

— Даже свойства времен года, и те зависят от обоих этих Эротов! Когда началами, о которых я говорил, теплом и холодом, сухостью и влажностью, овладевает Эрот благонравный, они сливаются друг с другом разумно и гармонично, год бывает изобильный, он приносит всему живому здоровье, не причиняя вреда. Но когда времена года попадают под власть любви разнузданной, она многое губит и многое портит.

— И людей, людей! — перебил его измученный икотой Аристофан, уже отчаявшийся и полосканьем избавиться от злосчастных спазмов пищевода, как назвал про себя Эриксимах напавший на комика веселый недуг.

— Да, конечно, Аристофан, и людей. Ибо и иней, и град, и медвяная роса происходят от таких неумеренных и неупорядоченных любовных влечений, знание которых, когда дело касается звезд и времен года, именуется астрономией.

Но и жертвоприношения и все, что относится к искусству гадания и в чем состоит общение богов и людей, тоже связано с охраной любви и врачеванием ее. Ведь всякое нечестие начинается тогда, когда не чтут благонравного Эрота, не угождают ему, не отводят ему во всем первого места, а оказывают все эти почести другому Эроту. На то и существует искусство гаданья, чтобы следить за любовными влечениями и врачевать их, вот и получается, что гаданье — это творец дружбы между богами и людьми, ведь только оно знает, какие любовные влечения направлены к добру, а какие кощунственны.

Будь хороший гадатель у Алкивиада на Мелосе, ему ни за что не пришло бы в голову убеждать афинян в необходимости вырезать всех мужчин этого острова, ведь не просил же он содействия Собрания, когда обрюхатил мелосскую наложницу! Вот вам пример, когда два Эрота тянут одного человека в разные стороны, и один порождает неуемное буйство, кровавое преступление, а другой — усладу и теплые звездные ночи даже в сырую и холодную осеннюю пору.

— уж очень ты громко чихал, любезный мой Аристофан! Но если я что-либо упустил из виду, твое дело, дорогой, дополнить мою речь, кстати, и твоя икота прошла.

— Да, прошла, но только после того, как я сильно расчихался, и я даже удивляюсь, что приличное поведение человеческого тела достигается таким шумным и таким щекотным способом.

— Ну что ты делаешь, Аристофан! — перебил его Эриксимах.— Ты острословишь перед началом речи, и мне придется теперь следить, чтобы ты не зубоскалил, а ведь ты мог бы говорить без помех.

— Ты прав, Эриксимах,— отвечал смеющийся Аристофан,— беру свою остроту обратно. Но следить за мною тебе не придется, ибо не того боюсь я, что скажу что-нибудь смешное — это было бы мне только на руку и вполне в духе моей музы-цветуньи,— а того, что стану всеобщим посмешищем.

— Так легко тебе от меня не отделаться, Аристофан! Будь начеку и говори так, словно тебе предстоит держать ответ за свои слова.

неприличных шуток. Но уже и в городе чрезмерное смеходейство не в чести. Теперь, когда пиршество в доме Агафона осталось в прошлом и для тех, о ком наше повествование, возвращение к событиям двенадцатой ночи месяца свадеб 416 года не будет представлять никакого труда: речь Аристофана уже произнесена, она записана, и мы услышим ее, когда дело потребует разъяснений. Пока что довольно и тех, какими снабдили Павсаний и Эриксимах недоумение читателя касательно странностей образа жизни и нравов афинян. Пожалуй, и впрямь не дело — искать в мифах растолкования истины исторической, и перечисли нам Эриксимах еще дюжину Эротов поименно, вряд ли прояснится хоть шаг в том рукаве нашего сумрачного помещения, куда завели меня быстрый Алкивиад, неторопливо въедливый Сократ и так долго отсутствовавший Аристофан. А впрочем, Эриксимах напрасно предупреждал Аристофана быть осторожнее, тот и так старался не высовываться, пряча в царстве волшебства и баснословия свои подлинные соображения.