Приглашаем посетить сайт

Гусейнов Г. : Аристофан.
Глава 11. "-За что воюете, ребята? -За тень осла идёт война!"

Глава 11

«- ЗА ЧТО ВОЮЕТЕ, РЕБЯТА
- ЗА ТЕНЬ ОСЛА ИДЕТ ВОЙНА!»

Как только Алкивиад вернулся с флотом домой после мелосской победы, воинственная молодежь, раздразненная собственною спесью и неудачами своих врагов-спартанцев, подняла шумную кампанию за новые походы и так называемую «полную победу» над впавшими, видно, в немилость у богов спартанцами. Полагая, что в самой Греции Спарта уже не сможет всерьез грозить успешным Афинам, горожане воззрились на далекие края, где надеялись найти для себя новых союзников, отбив таковых у спартанцев, что в будущем — такую дальнюю мечту лелеяли храбрейшие из афинян — дало бы их городу власть над всем известным им миром, лежащим к западу от персидских границ. Ближайшею же целью афинского войска было положено завоевание Сицилии.

отговаривая их от ловли рыбки в мутной воде. Куда там! Алкивиад, ужаленный тем, что его лишили звания воеводы, успел своими планами и обещаниями овладеть умами толпы. Вернувшиеся из союзных сицилийских городов послы афинские привезли столь завлекательные и лживые донесения (ну, их-то встречали на богатом острове не тощим ягненком да постной закуской!), что горожане, неспособные носить оружие и остающиеся по сей причине дома, дрогнули и загалдели: «В Сицилию!» Самих же воинов, как наемников, так и рекрутов, толкало на поход то немаловажное обстоятельство, что союзные сицилийские города не пожадничали, прислав 60 талантов серебра в слитках, специально на жалованье для команд 60 кораблей, об отправке которых так хлопотали сицилийцы. Они, правда, хотели чужими руками жар загрести, понимая, что Афины, как ни старайся, не смогут воцариться на столь обширном и населенном враждующими народами острове. Но каждый слушал то, что хотел услышать, и вот уже афинская молодежь в палестрах и старики, сидя в мастерских или в лавках, возле цирюлен или под платанами у дорог, чертили на песке карту Сицилии, окружающее ее море, ее гавани и берега острова, обращенные к африканскому материку.

«Страстное увлечение большинства народа было настолько сильно, что даже тот, кому затея эта была не по душе, молчал из опасения прослыть неблагонамеренным гражданином». Говоря это, Фукидид не называет по имени людей (из тех, что не были политиками), кому поход пришелся не по душе. В этом для пожалуй, не было и необходимости, настолько убедительны были доводы главного противника — Никия.

«Ведь если даже мы выступим не только с равными, но и с превосходящими силами, то и таким образом нам нелегко будет и одолеть врага, и сохранить свое войско. Представьте себе, афиняне,— убеждал их Никий,— что мы собираемся основать город во вражеской стране с иноплеменным населением. И тут успех зависит не только от вашего правильного решения, но еще в большей степени — от счастья, а его людям уловить труднее всего. Поэтому в предстоящем походе нам придется как можно меньше полагаться на счастье и выступить с достаточными силами, которые, как можно надеяться, обеспечат нам хотя бы безопасность. Тому же, кто держится иного мнения, я готов уступить должность воеводы». Но афиняне не послушали Никия, так мечтали они о походе. Ветераны надеялись, что теперь-то уж они точно покорят те государства, против которых выступали, и были уверены в абсолютной невозможности понести поражение при столь значительных силах; люди зрелого возраста желали поглядеть далекую страну и надеялись, что останутся в живых; простолюдье, в том числе и воины, рассчитывали получить жалованье во время похода и настолько расширить афинское владычество, чтобы пользоваться жалованьем непрерывно и впредь.

Никий пытался воздействовать на толпу нападками на Алкивиада, вразумляя выживающих из ума ветеранов:

— Если кто, радуясь избранию в стратеги (Алкивиада успели вновь назначить воеводой), тем более что он для такой должности слишком молод, советует вам выступить в поход, имея при этом в виду только личные выгоды, желая вызвать всеобщее удивление своим конным заводом, то не позволяйте ему прославиться ценой опасности для всего города. Такие, как он,— не только расточители в собственном доме — вы ведь знаете, что коневодство — дело недешевое,— такие опасны для всего государства. С тревогой смотрю я на сидящих здесь юнцов, сторонников этого человека, и потому обращаюсь к вам, ветераны! Не дайте рядом сидящему запугать вас, не позволяйте упреками в трусости помешать вам голосовать против войны! Не покушайтесь, как эти желторотые, на бесспорные границы, отделяющие нас от Сицилии: слишком долго плыть вдоль берега Ионийским заливом, слишком открыто сицилийское море!

обоих ответственными за экспедицию, надеясь, что в случае неуспеха можно будет свалить вину На брюзгу, заражающего войско апатией. «Пока я еще в расцвете сил, а Никий славится своим счастьем, используйте нас обоих!» — так говорил Алкивиад.

Третьим воеводою в поход на Сицилию был назначен Ламах, чья горячность мыслилась афинянам недостающей специею в полководческом соусе из храбрости Алкивиада и осторожности Никия.

Никогда еще не чувствовал себя Аристофан так нехорошо, как в месяцы подготовки к сицилийскому походу. Никто из комиков не решался ни шуткою, ни грубостью вмешаться: Город сам, добровольно взялся играть комедию, и комику остается мало-помалу отказаться от привычных шутовских приемов. Опасливый Аристофан долго роется в старушечьих сказках, утоляющих прихотливую страсть его потрошить беспокойные недра событий, обнажая то, что хочется спрятать, ан — нельзя! В наступившей тишине Дионисовой артели он берется за комедию с подтекстом. Такого чудища аттическая сцена еще не видывала у комиков. До сих пор, благо самые дерзновенные речи опирались на стародавний обычай — спасать поношением от настоящей гибели всерьез — комику незачем было прятать труппу и фабулу всей постановки в укромные дали мифа, оставляя зрителя с его догадками касательно подлинного смысла увиденного и услышанного со сцены. Жизнь родного города постепенно отучает комедиографов от излишней вольности. Учитесь у трагиков, подсказывает пока еще трезвый Дионис.

Перед самым собранием, решившим-таки отправить войско и флот в Сицилию, на Дионисиях-что-в-городе выставил трагическую тетралогию Еврипид. Три трагедии, как обычно, успеха ему не принесли, но концовка представления — драма сатиров «Киклоп» — обрадовала недалеких афинян. Представленные в драме Одиссей и его спутники (читай: афиняне, водительствуемые хитроумным Алкивиадом) пристают к берегам Сицилии (читай: берега Сицилии), где живет страшный киклоп Полифем (читай: варвары-островитяне). Тяжкие муки и нешуточные потери среди спутников Одиссея (читай: тяготы войны, грозящие афинскому войску) заставляют Одиссея напрячь природный ум и одолеть киклопа, всадив ему раскаленный кол в единственный глаз (читай: сплотившись в битвах, афиняне одолеют сицилийских недругов-варваров). Техника подтекста до смешного проста, но Аристофану непривычно это новое амплуа комедиографа: будить, убаюкивая, дразнить, уговаривая дразнимого не обращать внимания на того, кто дразнит. Да теперь еще прибавляется новая трудность: ведь не поймешь, где в этом городе границы подлинной сцены,—кто подлинный драматург, а кто — мнимый; то ли это театр Диониса, когда он отдан в распоряжение лицедеев, то ли — театр, заполненный Народным собранием, комик ли насмехается над политиками, жонглирующими доводами, или политик веселит город своею умело составленною клоунадой?

Никий, успевший состариться, но не ставший за долгие годы смелее, Никий, прячущий трусость свою за блестящими военными успехами, на этот раз — в поисках последнего средства — торопится пригласить наилучших жрецов и гадателей. Но жрецы и гадатели, прежде верные ему, теперь боялись и даже, говорят, прятали неблагоприятные для афинян предсказания и знамения. К тому же у Алкивиада были в распоряжении другие жрецы. Из древних оракулов он выводил лживое заключение, что в Сицилии афиняне встретят громкую славу. Какую? На это оракул не указывает. Но разве можно думать иное, кроме победной славы?! Послали гонца к оракулу Аммона, и тот вернулся с нужным ответом: «Все сицилийцы готовы к афинскому плену!»

ним это божественное искусство, разные воеводы приглашали его с собою в походы. Плавал он и за золотым руном в Колхиду; но однажды, когда сын Эдипа Полиник отправлялся на Фивы, чтоб отнять у родного брата власть над городом, Амфиарай от участия в походе отказался, ибо чудилось ему, что не вернется никто назад из семерых вождей, каждому из которых предназначена была своя башня для того, чтобы взять приступом семивратные Фивы... Вот и стал он и сам отказываться и других отговаривать от похода. Однако обманом его удалось заманить в кампанию семерых против Фив, где погибли и сами вояки и респектабельный прорицатель: Полиник-то ошибался, думая, что не полководец для гадателя, а гадатель — для полководца. Набожный Никий, может быть, был бы даже польщен такою пародией, да только Аристофан не успел — из понятных опасений перед воинственно настроенной публикой — поставить «Амфиарая» ни в этом, ни в следующем году, в разгар экспедиции, когда всякое публичное сомнение в успехе дела было бы расценено как злонамеренный пасквиль и даже ворожба.

Амфиарая, грустно взгромаздывающегося на колесницу, потом любили рисовать на вазах, а пока не пришла ему пора горевать. И только знающие люди перешептывались, что, мол, удалось человеку Никия пробраться в святилище Амфиарая и получить самое надежное свидетельство-пророчество касательно предстоящего похода...

А надо сказать, получить ответ в святилище Амфиарая — дело очень трудное: сперва надобно очиститься от всякой скверны самому, потом принести в жертву барашка, а потом, завернувшись в еще черную и липкую от крови шкуру его, улечься спать в святилище, не пугаясь ни летучих мышей, ни насекомых. Сон, увиденный человеком, и будет верным советом Амфиарая тому, кто хочет знать правду... Никию же, видно, донесли, что Амфиарай пророчит недоброе, вот он и упирался. Аристофан, по благоприобретенным муравьиным своим повадкам, потихоньку вызнал всю подноготную Никиевой политики, а состряпанную уже комедию приберег до лучших времен. Сам он в походе к златым берегам сицилийским участия не принимал.

Говорят, что он оправдывал непривычное для афинян в комедии обращение к сугубому мифу тем, что миф выбирал для «Амфиарая» не простой, но, как он сам говорил, «человеческий».

А между тем в Афинах не оставалось никаких надежд на то, что поход не состоится. «Если государство останется совершенно бездеятельным, то, подобно всякому другому организму, истощится, а все знания и искусства одряхлеют,— витийствовал Алкивиад.— Напротив, в борьбе оно будет постоянно накапливать опыт и привыкнет защищаться не только на словах, но и на деле!»

или как партийный вожак сможет урвать из государственной казны, и готов в случае неудачи переметнуться к противнику. Невероятно, уверял он, чтоб подобный сброд, неспособный даже единодушно выслушать на сходке оратора (как горделиво оглядывали друг друга афиняне при этих его словах!), мог сообща взяться за общее дело. Вполне возможно, что каждый из этих людишек, услыхав от нас что-нибудь для него приятное, перешел бы на нашу сторону.

Тем временем знамения, явно указывающие на неблагополучный исход затеваемой экспедиции, все труднее было скрывать. Началось с того, что как-то в сумерках на алтарь Двенадцати богов вскочила какая-то личность, расставила ноги и оскопила себя острым камнем. Несколько дней вороны прилетали к золотой статуе Афины Паллады, что в дельфийском храме, и начинали клевать золотые плоды пальмы, служившей постаментом статуе, пока плоды не свалились.

Алкивиад уверял, что все это россказни дельфийских жрецов, подкупленных сиракузцами. Никий же велел — по указанию оракула — привезти из Клазомен жрицу Афины. Жрицу привезли, и оказалось, что имя ее — Ирина, Миротворица. Но и этого намека город не понял. А ведь афиняне должны были доверять столь надежным предзнаменованиям. По свойственному городу легкомыслию и торопливости, с какой принимаются самые важные решения, они забыли все горькие уроки прошлого. Даже ревностный и неустрашимый Кимон, об участии которого напоминал им мужественный старик Никий, даже Кимон, победитель победителей, мог бы сослужить им последнюю добрую службу...

Это было как раз в год рождения Аристофана. Афиняне отправлялись тогда походом на Кипр и в Египет, снарядив могучий флот из двухсот кораблей. Кимону, тогдашнему воеводе, приснился сон. Снилось ему — а сны воеводы подлежат всенародному обсуждению,— что лает на него злая собака и вместе с лаем говорит ему человеческим голосом: «Иди, ты понравишься мне и моим щенкам». Хотя Плутарх и говорит, что сон этот чрезвычайно труден для толкования, нашелся у Кимона друг, посидонец Астифил, понаторевший в мантике, который сказал, что сон предвещает ему смерть, а войску — неудачу: если собака лает, она — враг человеку, врагу же нельзя угодить ничем другим, как собственною смертью. Смесь же лая с человеческим голосом доказывает, что враги — иностранцы, использующие в качестве наемников и греческие войска. Проснувшись, Кимон приказал принести жертву Дионису. Когда жрец убил животное, тысячи муравьев брали по кусочку успевшую свернуться кровь, носили к Кимону и складывали на ноготь большого пальца его ноги; у печени жертвы не было лопасти, вот Кимон и умер весною, в разгар экспедиции, а флот вернулся в Афины ни с чем. Но память у вас, афиняне, за тридцать с лишком лет ослабела, и уроки прошлого больше ничему вас не учат.

Теперь, как и тогда, ослепленные своими недавними удачами, афиняне надеялись достичь не только возможного, но и недоступного, лишь применяя большие или меньшие средства. Может быть, и Фукидид, сын Олора, написавший историю той войны, понимал бесполезность военных успехов и потому провалил амфипольскую кампанию? «Неожиданные почти повсеместные успехи афинян,— разъясняет мудрый галимунтец,— и внушили афинянам великую самоуверенность...».

что рассказывали, будто он и не прикидывался сумасшедшим, но сжег новый свой дом «в грустном виде», а потом явился на площадь и стал просить сограждан, из уважения к его прошлым добродетелям и жалости к нынешнему несчастью, уволить от участия в походе его сына, который был уже назначен капитаном одного из кораблей, снаряженного уже в Пирейской верфи.

Уже и Сократ от верного своего божественного внутреннего голоса узнал, что поход кончится неудачно для города, и сообщил об этом своим друзьям и знакомым.

У многих беспокойство вызывало и то, что отплытие флота назначено было на нечистые дни праздника в честь Адониса. Его справляют женщины. По всему городу выносят статуи Адониса, изображения своих покойников, которые женщины символически хоронят, рыданиями оглашая пустеющие на это время улицы, поют похоронные песни, бьют себя в грудь. Происходит все это не в самих проулках-переулках афинских, но на крышах афинских домов, куда женщины выбирались по лесенкам, ведущим прямо из гинекея, и где совершался обряд мнимых похорон истуканов. За несколько дней до этого праздника в горшках высаживали семена аниса и латука, и теперь вот пробившаяся в горшочках зелень выносилась на плоские крыши. Приходился праздник как раз на середину лета, когда свежая зелень успевала уже забуреть, а частью и зачахнуть, и только темно-зеленые и серебристо-серые кущи, там и сям пробитые наливающимися плодами, виднелись повсюду в тяжелом солнечном мареве. Жалкая бледная зелень не ко времени проснувшейся рассады делала «садики Адониса» (так называли об эту пору афинские крыши, вообще-то служившие жителям города летними спальнями) очагом грусти и беспокойства. Занятые хозяйственными заботами, жены и рабыни будущих воинов, гребцов и всех прочих, снаряжаемых в поход, вероятно, отмечали праздник скромнее обычного, и только гетеры — ведь Адонис был возлюбленным Афродиты! — справляли его по обыкновению ревностно.

Противники войны, однако, не теряли надежды на то, что скоропалительно принимающие важнейшие решения афиняне готовы будут — случись только какое-нибудь из ряда вон выходящее происшествие — сыграть назад. На этот раз Алкивиад, Ламах и некоторые вожди толпы успели вручить большей части судовых команд часть жалованья — для остающихся в городе домочадцев,— а толпе, неспособной к несению воинской службы, обещали обильные раздачи. Все было устроено таким образом, что в день решающего собрания демагог Демострат, обратившись прямо к Никию, сказал, что нечего под разными предлогами откладывать поход, и внес предложение предоставить стратегам полную власть как относительно приготовлений к войне, так и ведения ее в самой Сицилии. Народ утвердил решение. Все было готово к отплытию флота. Алкивиад праздновал удачу, Аристофан же сочинял «Амфиарая». Он все больше входил во вкус, выкраивая для комедии сюжеты человеческой мифологии. Обезумевший город больше не казался ему странным или достойным привычной хулы сбродом жуликов и лжепророков. Симпатии, всегда испытываемые к Алкивиаду, со временем потускнели, но порыва к стычкам и ссорам Аристофан почти не испытывал, и даже новые демагоги, Демострат и Андрокл, человечишки вовсе негодные, волновали его не как политики, интриганы, казнокрады и честолюбцы, но как человеческие существа, итог загадочной работы богов.

У АГАФОНА

в тонкостях природы Эрота, когда такой красавчик, как Агафон, сидел возле него, напомаженный, и снисходительно готов был слушать и самую заурядную болтовню самого заурядного гостя. Вдвойне смешной казалась Аристофану и тема для речей, предложенная Федром: прошлой весною, в месяц мореходов, даже скромный праздник Эрота прошел чуть ли не как будний день!

— Конечно, Эриксимах,— сказал тогда Аристофан,— я намерен говорить не так, как ты и Павсаний. Мне кажется, что люди не сознают истинной мощи Эрота, ибо, если бы они сознавали ее, они бы воздвигали ему величайшие храмы и алтари и приносили величайшие жертвы, а меж тем ничего подобного не делается, хотя все это следует делать в первую очередь. Ведь Эрот — самый человеколюбивый бог, он помогает людям и врачует недуги, исцеление от которых было бы для рода человеческого величайшим счастьем. Итак, я попытаюсь объяснить вам его мощь, а уж вы будете учителями другим...

— мужского и женского,— ибо существовал еще третий пол, который соединял в себе признаки этих обоих; сам он исчез, и от него сохранилось только имя, ставшее бранным; прежде-то их называли просто мужеженами, и из этого слова было видно, что они сочетали в себе вид и наименование обоих полов, а в нынешней стяженной форме «мужаки» ничего, кроме пренебрежения, не осталось. Кроме того, тело у всех было округлое, спина не отличалась от груди, рук и ног было по четыре, и у каждого на круглой шее два лица, совершенно одинаковых; голова же у двух этих лиц, смотревших в разные стороны, была общая, ушей имелось две пары, срамных частей две, а прочее можно представить себе по всему, что уже сказано. Передвигался такой человек либо прямо, во весь рост,— так же как мы теперь, но тогда одна часть шла вперед, а другая — назад,— либо, если очень торопился, шел колесом, занося ноги вверх и перекатываясь на восьми конечностях, что позволяло ему быстро бежать вперед. Да, а полов-то было три потому, что мужской искони происходит от Солнца, женский — от Земли, а совмещающий оба эти пола «мужак» — от Луны, поскольку и Луна совмещает оба эти начала, но как-то не слишком удачно. Что же касается шаровидности этих существ и их передвижения, которое похоже было на бег травы, которую скифы называют «перекати-поле», то и тут сказывалось сходство с их прародителями. Страшные своей силой и мощью, они питали великие замыслы и посягали даже на власть богов. А однажды даже пытались совершить восхождение, или попросту вкатиться на небо: у Гомера (если помните) этот эпизод из нашей прошлой жизни описан там, где он рассказывает об Эфиальте и Оте.

И вот Зевс и прочие боги стали совещаться, как поступить с ними, и не знали, как быть: убить их всех, поразив род людской громом, как когда-то гигантов,— но тогда и боги лишатся почестей и приношений от людей; но и мириться с таким бесчинством тоже нельзя. Наконец, Зевс, насилу кое-что придумав, говорит: «Кажется, я нашел способ и сохранить людей и положить конец их буйству, уменьшив их силу. Я разрежу каждого из них пополам, и тогда они, во-первых, станут слабее, а во-вторых, полезней для нас, потому что число их увеличится. И ходить они будут прямо, на двух ногах. А если они и после этого не угомонятся и начнут буянить, я рассеку их пополам снова, и они запрыгают у меня на одной ножке!»

Сказав это, он стал разрезать людей пополам, как разрезают перед засолкой ягоды рябины или как режут яйцо волоском. И каждому, кого он разрезал, Аполлон, по приказу Зевса, должен был повернуть в сторону разреза лицо и половину шеи, чтобы, глядя на свое увечье, человек становился скромней, а все остальное велено было залечить. И Аполлон поворачивал лица и, стянув отовсюду кожу, как стягивают мешок, к одному месту, именуемому теперь животом, завязывал получавшееся посреди живота отверстие, которое и носит ныне название пупка. Разгладив складки и придав груди четкие очертания — для этого ему служило орудие вроде того, каким сапожники сглаживают на колодке складки кожи,— возле пупка и на животе Аполлон оставлял немного морщин, на память о прежнем состоянии. При этом постарался, чтобы он при движении не вертелся на месте вокруг своей оси.

от бездействия, потому что ничего не хотели делать порознь. И если одна половина умирала, то оставшаяся в живых выискивала себе любую другую свободную половину и сплеталась с нею, независимо от того, попадалась ли ей половина прежней женщины, то есть то, что мы теперь называем женщиной, или прежнего мужчины. Так они и погибали. Тут Зевс, пожалев их, придумывает другое устройство: он переставляет вперед срамные их части, которые до того были у них обращены в ту же сторону, что прежде лицо, так что семя они изливали на землю, как кузнечики. Переместил же он их срамные части, установив тем самым оплодотворение мужчинами женщин, для того чтобы при совокуплении мужчины с женщиной рождались дети и продолжался род, а когда мужчина сойдется с мужчиной или женщина с женщиной — достигалось все же удовлетворение от соития, после чего они могли бы передохнуть, взяться за дела и позаботиться о других своих нуждах. Вот с каких давних пор свойственно людям влечение друг к другу, любовь, которая, соединяя прежние половины, пытается сделать из двух одно и тем самым исцелить человеческую природу.

— это половинка человека, рассеченного на две части, и поэтому каждый ищет всегда соответствующую ему половину. Вот почему, если бы Гефест спросил у любящих, чего они больше всего на свете жаждут, они сказали бы ему: «Чтоб ты сковал нас так, чтоб нам уж не расковаться». А причина этому та, что такова была изначальная наша природа и мы составляли нечто целостное.

Значит, любовью называется жажда целостности и стремление к ней. Прежде, повторяю, мы были чем-то единым, а теперь, из-за нашей несправедливости, мы поселены богами порознь, но стремление к целостности в нас еще, к счастью, достаточно сильно для жизни. Если что и смущает еще немного, так это то, что некоторые люди пытаются воссоздавать прежнюю целостность, минуя поиски недостающей половины, как, например, всем нам известный сын Клиния Алкивиад, которого смело можно назвать «мужаком», ибо мужское и женское начала в нем с каждым годом все больше сплетаются, а сказать, что он где-то нашел или ищет достойную себя половину, такого не скажешь. Но это кстати, а я имею в виду вообще всех нас и хочу сказать, что наш род достигнет блаженства тогда, когда мы вполне удовлетворим Эрота и каждый найдет соответствующий себе предмет любви, чтобы вернуться к своей первоначальной природе, исцелиться вполне. Такова, Эриксимах, моя речь об Эроте, она мало похожа на твою, но ты не вышучивай ее, ибо вопреки требованиям моего ремесла я старался быть предельно серьезным, пока говорил!

— Мне пришлась по душе твоя речь, Аристофан,— сказал ему Эриксимах,— но к прежней целостности нам уж, конечно, не вернуться, хотя развитие хороших, благородных навыков возможно чрез упражнения, особенно же упражнения в области нравственной, лишь бы только не быть разрезанными пополам еще раз.

— Да-да,— добавил Аристофан,— существует опасность, что, если мы не будем почтительны к богам, нас рассекут еще раз, и тогда мы уподобимся выпуклым надгробным изображениям, которые как бы распилены вдоль носа, а ведь это не жизнь!

— А тут ты противоречишь сам себе, Аристофан,— вмешался Сократ.— Чем скорее рассекут нас боги, тем, может быть, целее мы будем и — в человеческом смысле — рельефнее: как распрямится душа, избавленная от этого ощипанного цыплака с крабьими ухватками, у которого если что и заостряется в течение жизни, так и то — нос, а не взгляд, а если что и разбухает, так спесивое брюхо, а никак не ум. Хоть я и очень далек от мысли, что разбираюсь в причинах таких вещей, мне кажется, что я хорошо понял твою побасенку. Сам-то я не решаюсь судить даже тогда, когда единицу делят пополам или единицу прибавляют к единице. То ли единица, к которой прибавили другую, стала двойкой, то ли прибавляемая единица и та, к которой прибавляют, вместе становятся двумя через прибавление одной к другой; пока каждая из них была отдельно от другой, каждая оставалась одной, и двух тогда не существовало, но вот они сблизились, и я спрашиваю себя: в этом ли причина возникновения двух — в том, что произошла встреча, случившаяся при взаимном сближении? И если кто разделяет единицу, я не могу больше верить, что двойка появляется именно по этой причине — через разделение, ибо тогда причина будет как раз противоположной причине образования двух: только что мы утверждали, что единицы сближались и вот — прибавляется уже одна к другой, а теперь, оказывается, одна от другой отделяется и легко отнимается! Так вот, Аристофан, сдается мне, что твое божественное рассекание — оно не уменьшает нас самих и человеческого в нас, но совсем наоборот, всякий раз вдвое увеличивает, а будущих, рельефных, камбальных, полуносых, одноглазых,— если и ждет какое новое чувство, так это будет глубокое удовлетворение.

Отчаявшись увидать, когда другие рассекут пополам нас, афинян, я подумывал даже о том, что, может, стоит предложить пританам какое-нибудь мелкое усекновение, вроде египетского обрезания, да только скоро понял, что не поможет.

— Вот и я, Сократ,— перебил его тут старый ахарнянин, — слежу за твоими разговорами с молодежью — и в Пирее, и в Ликее, и даже в палатке во время осады Потидеи (тому уж лет пятнадцать),— и все ты расспрашиваешь и слушаешь этих юнцов, а они все норовят, точно пташки, занять место на сучке твоего внимания, и от разговора к разговору самый последний мозгляк вырабатывает в себе эту скверную привычку то прибавлять к единичке единичку, то отымать, и за этим вот тебя впускают в палестру, а после выходит, что у нас не воины, а одни сплошные диалектики. Рассказали тебе препоучительнейшую басню, а ты и тут ухитрился всех нас заморочить своими каверзами.

Старик засопел и, засунув в рот задравшийся клок бороды, умолк.