Приглашаем посетить сайт

Гусейнов Г. : Аристофан.
Глава 12. Все хорошие, благородные навыки можно развить в себе упражнением, а особенно - нравственность

Глава 12

ВСЕ ХОРОШИЕ, БЛАГОРОДНЫЕ НАВЫКИ МОЖНО РАЗВИТЬ В СЕБЕ УПРАЖНЕНИЕМ,. А ОСОБЕННО - НРАВСТВЕННОСТЬ...

Коварство аттического лабиринта таково, что, натолкнувшись на верный след, мы рискуем пропустить нужный момент, упустить свет ведущей нас мысли и снова очутиться в потемках, а то и свернуть в узкий тупиковый рукав. Что же до упражнения в нравственности, то мы вправе были бы с самого начала спросить: а почему это Павсаний-керамеец в нуднейших своих рассуждениях о любви так кичится своими необыкновенными якобы нравственными качествами? Именно это хотел спросить у сотрапезников Аристофан,: но не стал вносить в застольную беседу разлада. Центр афинской винной торговли, дем Гончаров, назывался Керамиком Внутренним, а по ту сторону городской стены с ним соседствовал Внешний Керамик, или Гончарная слобода, примыкавшая к большому кладбищу, но знаменитая еще более своими борделями и ежегодными состязаниями ламповщиков и факельщиков: победителем объявлялся тот, чей светильник не затухал в руках бегуна, обежавшего отмеченный участок. Способствовало ли все это развитию нравственных качеств жителей Керамика, сказать трудно. Знающие, из чего лепится вся их посуда — и лучшая, для киликея, и та, что подешевле, щербатая, тяжелая,—гончары не питали никаких иллюзий касательно нравственных качеств своих сограждан, и нравоучительность Павсания, которую все-таки перетерпел Аристофан, делала его непохожим на других слободчан.

У самых ворот, ведущих из Гончарной слободы во внутренний околоток, начиналась дорога на Ликабетт. А возле самой подошвы горы стоял дом Пулитиона, друга Алкивиада. Здесь, по соседству с уличкой гетер, Алкивиад с товарищами и кутил, когда стало ясно, что поход на. Сицилию утвержден Народным собранием окончательно. Совсем потеряв осторожность, Алкивиадова компания гуляла вовсю, сам же заводила кутежа не обращал ровным счетом никакого внимания на последние усилия людей Никия отменить поход...

«Всадниках» искали способа избавиться от Клеона, человека из толпы; благоразумно уяснили себе, что собою — благородными воеводами — им не заменить крикливого демагога: только личность еще более развязная, наглая, грубая, площадная обретет у толпы доверие к себе и сумеет свалить Клеона. Шарж, комедийная отрыжка политической ситуации, может быть, уже не показались бы таковыми теперь, когда люди Никия в поисках уязвимейшего места в поведении врага наткнулись на то, что было подсказано — комедией.

... Евполид, высмеявший женственного Алкивиада под маской невинной девицы, справляющей обряд священного омовения, меньше всего рассчитывал на реальные политические последствия своей комедии. «Удостоенные омовения» были поставлены в старомодном тригедийном стиле и пользовались успехом: и вертлявая задница сына Клиния, и его жреческие амбиции, и потаенная трусость, искусно забранная в воинскую доблесть и жестокость драчуна,— все было спародировано метко, так что гладкое осиное жало комедии под разными углами успело повторить укол в больную точку.

А пока кутежи его гремели на всю округу, в городе случилось событие, принятое всеми горожанами весьма близко к сердцу. В одну ночь оказались изуродованы лица большинства расставленных по городу герм — и у тех, что стояли возле святилищ, и у тех, что сторожили частные дома. Чьих рук это было дело, никто не знал. Десять тысяч драхм обещали городские власти тому, кто донесет им на преступников. Даже рабам и иностранцам разрешено было выступить с доносом по этому делу безбоязненно, не страшась следственной пытки, ибо свидетельство раба всегда удостоверялось пыткой в Афинах. Быстро распространился слух, что это гнусное преступление — дело рук заговорщиков, желающих, дорвавшись до войска, упразднить демократию. Ведь самые верные сыны ее поумирали, а теперь подросло новое поколение, что-то у него на уме?

Другие считали виновниками коринфян, которые сделали это в угоду своим сиракузским колонистам, чтобы заставить афинян хотя бы помедлить с нападением на Сицилию. Некоторые — в основном молодые ополченцы — не видели в этом никакой дурной приметы, считая виновниками дерзких своих сверстников, которые, надравшись не сумели сдержать воинского жара и поколотили священные лики гермесов. Но Совет и Собрание, смешав гнев со страхом, в течение нескольких дней собирались и обсуждали обстоятельства дела, приглашая все новых свидетелей. Застрахованный своею благочестивостью от всякого обвинения, понуро молчит Никий. Но почуяли рыбку в мутной воде Загорающие. Демагоги, напуганные чрезмерным доверием толпы к воеводам, ловят шанс отлучить от войска влиятельнейших аристократов. На волне затеваемого процесса не один выскочка мечтал о приобретении влияния в Афинах, оставляемых столькими и куда более Достойными соперниками.

Только доносами, жалким кляузничеством и оставалось заниматься сидящей дома мелкоте. Но пока поход еще не окончательно отделил человечков от воинства, шпаки петушатся, серьезное дело военных приготовлений мешается с серьезнейшим делом об осквернении герм.

надругательстве над другими статуями, совершенном какими-то молодыми людьми из озорства, под пьяную руку. Доносчики рассказывали, что сами видели, как в доме Пулитиона и еще в нескольких домах Гончарной слободы и других предместий совершались кощунственные пародии великих елевсинских мистерий. Сын Кимона Фессал (говорят, он приревновал Алкивиада к Пулитиону) накатал свой донос в лицах. Сам Пулитион разыгрывал у него жреца-факелоносца, керамеец Теодор — глашатая, Алкивиад же играл роль главного жреца — Вызывающего богинь! Мало-мальски трезвый человек рассудил бы, как недалеко ушел донос Фессала от Евполидовой пьески, разобрался бы в последних попытках Никия отклонить сограждан от похода, но демагоги знали, что делали. Правда, полного изгнания Алкивиада они пока не требовали, опасаясь, как бы кому-нибудь из них самих не пришлось занять его место в войске: ведь так точно Клеон залез в собственную могилу! Но они во весь голос вопили, что кощунственное пародирование мистерий и повреждение герм — лишь малая часть грандиозного заговора, преследующего цель свержения демократии, а главный виновник — Алкивиад.

Понимая, что готовое к отплытию войско во всем поддержит своего воеводу, обещавшего им все золото мира, демагоги, эти воеводы остающихся дома, рассудили так: «Пусть он снимается с якоря, пожелаем ему счастливого пути, а когда война кончится, он явится домой на суд!» Ведь они понимали, что в его отсутствие в городе можно будет собрать достаточно улик для куда более тяжких обвинений, чем простая пьяная пародия на таинство, а заодно они думали втихаря расправиться с теми из не ушедших в поход, кто успел за последние дни выказать готовность действовать заодно с Алкивиадом в городских делах. Алкивиад понял их хитрость, но сделать ничего не мог, так и не разобравшись, на что идет, куда отплывает — то ли полководить, то ли во временную ссылку, то ли в предварительное заключение: с корабля ведь не спрыгнешь в воду.

К середине лета море окончательно успокоилось, триеры едва покачивались в Пирейском порту, кивая сотнею мачт родным берегам — плешивым скалам, круто сходящим в воду, далеким, прямым и неколеблемым кипарисам, мрачно наблюдающим закат. В ожидании вечернего бриза афиняне столпились у берега. В этот момент разлуки они вдруг явственно почуяли опасность, и всех их охватила тревога, не просыпавшаяся там, наверху, в Собрании, в дни принятия рокового решения.

На адмиральском корабле, на корме которого ему соорудили гамак, Алкивиад вдруг заметил мелькнувшее среди команды знакомое лицо. Свет уже сжимался в сумерки, и Алкивиад не сразу объяснил себе неприятное чувство, подбавившее горечи в нынешнее его состояние. Да это же Евполид! Сын Сосиполида был, оказывается, любителем морского дела и неплохим пловцом, так что его недаром вписали в команду первого корабля эскадры. Но, увидав негодяя, Алкивиад не давал себе времени на размышление: гребцы уже сушили весла, поскрипывала под парусом мачта, в одиночку влача корабль, а этот жалкий сатир здесь и во все неблизкие дни и ночи похода будет мелькать своею рожей перед ним, уже натерпевшимся от сограждан! Недаром все-таки сын Клиния упражнялся в палестре Сибиртия, недаром взнуздывал стольких коней: он легко перебросил за борт почти не сопротивлявшегося комика. Свободного человека, аристократа, не изнуренного рабским трудом, иссушающей жилы поденщиной, можно узнать по такой вот хватке и силе. Но и Евполида можно понять. Что толку спорить и тратить силы на борьбу, если все равно рано или поздно будешь выброшен за борт. Лучше поберечь силы на обратный путь. Теплое море, звездное небо, еле слышимый дух отдымивших жертвенных костров с берега, массивные туши афинских парусников, загадочное причмокивание волн, еле слышный уже голос Алкивиада — слабый на экспромты, он вдруг сымпровизировал двустишие:

« Ты мне в театре Диониса лишь омовенье устроил,
— эта поглубже лохань!»

Ишь, картавый, последнее слово за собой оставить хочет. Но последнее слово не было сказано ни тем, ни другим, а неискушенному человеку, может быть, показалась бы символической (о, античное слово!) сцена возвращения первой жертвы Сицилийской кампании. Евполиду еще повезло, что он не попал под тянувшийся следом корабль: эскадра еще не нарушила стройный порядок парадного отплытия, еще впереди была гонка на веслах до Эгины. Пока еще вы сыты, гребцы, пока еще не терзает вас жажда, пока только звезды, прохлада мешаются с горячим береговым ветром, как мешали вино с водою жрецы, совершившие возлияния на берегу. Евполид саженками жилится к Скарабеевой бухте, а эскадре на завтра назначено, минуя Эгину, стать на рейд у Керкиры, где уже поджидали с полсотни союзных кораблей.

Если и в эти годы Евполид с Аристофаном продолжали работать в одной артели, оба могли бы и посмеяться и вспомнить детские годы, когда Алкивиад был еще тщедушным мальчишкой, побиваемым более, сильными противниками. Раз стал он бороться, его одолевали. Чтоб не проиграть схватку, он пребольно укусил более сильного драчуна, едва успевшего избежать настоящей раны. «Ты, Алкивиад, кусаешься, как баба!» — сказал он. «Напротив,— отвечал сын Клиния,— как лев!»

Богатые на яркие роли каждодневные спектакли Собрания этого года, к несчастью, теснят и самых отпетых выдумщиков. Отложив на время «Амфиарая», Аристофан берется за новую комедию, рассчитывая успеть с нею к Сусляным Дионисиям. Взыскуя человеческой мифологии, он быстро находит сюжет...

Дедал и сын его, Икар, запертые Миносом в Лабиринте — благо Минотавра нет больше в живых, и построенная Дедалом темница пустует,— нашли-таки способ бежать. Хитроумный мастер изготовил крылья для себя и для сына, скрепив перышки восковым клеем...

— он будет у нас Дедалом — с Алкивиадом — а этот пусть будет Икаром — решились искать свободы от родных Афин в заморской авантюре...

Дедал наказал поднявшемуся в воздух Икару не подниматься слишком высоко, чтобы клей, соединяющий перья, не растопился бы жарким завистливым солнечным лучом, и не опускаться слишком близко к воде, чтобы соленое море не разъело неверные скрепы тонкого клея...

... Не зарься на Сицилию, Италию и Карфаген, мальчишка, задастый кентаврик! Довольствуйся тихими мелосскими играми, казни или милуй фракийцев, играй в прятки с аргивянами, мантинеянами и хоть со спартанцами, но знай меру, глупый, болтливый, картавый! Не опускайся до подкупа пустых человечков из толпы, не резвись в пьяных кутежах керамейцев! Раскаешься, Алкивиад!..

... Но Икар пренебрег советами отца и, увлеченный полетом, подымался все выше и выше. Клей расплавился, и Икар погиб, упавши в море, названное Икарийским. Дедал же благополучно завершил перелет и прибыл в сицилийский порт Камик...

... Афинский флот, повторяя маршрут Дедала, с грехом пополам добрался наконец и до Сицилии, где воеводы, каждый таща в свою сторону, взялись — купно и поодиночке — уговаривать союзников присоединиться к афинянам, уговаривать нейтральные города сдаваться, а врагам угрожать...

«Дедала», меньше всего думал о том, как трудно работать на подтексте: ни театральной критики, ни теории мусического искусства афиняне слугам Диониса предложить не могли. Лишь практические рекомендации, возникающие от времени до времени у знатоков своего дела, имели цену, да еще ценен был собственный навык. Этот навык и подсказывал Аристофану, что в городе, по мановению его же, города, руки лишенном лучших и вернейших своих граждан, друзей, родных и сыновей, в таком городе только безумец станет дразнить толпу, вышучивая нынешнюю кампанию перечислением впустую истраченных денег, разворованной амуниции, нелепейших проволочек, давших знать всей Греции о предстоящем великом походе.

Наступили дни, когда словно бы опустело некогда гибкое тело каждого праздника, земледельческого или ремесленного, городского или аттического: все надежды и силы, повседневные разговоры, настроения каждого человека, мысли о семье, о долгах, маленьком наделе возле Длинных стен, да и все приготовления к близким осенним торжествам,— все это подернулось ряской томительного ожидания вестей из ниоткуда. Ожидания сказочных трофеев в городе у женщин быстро уступили место тревоге и неуверенности. Еще бы, ведь все самое ценное было вывезено из города.

Галимунтец Фукидид, к этому времени уже пять лет как изгнанный из Афин за бездарное, по решению собрания, свое полководство, даже не пытается подсчитывать государственные и общественные расходы и частные издержки участников похода, всего того, что ранее издержано было государством и с чем оно отпускало воевод; не берется он считать и того, что каждый человек истратил на себя, что каждый капитан издержал на свой корабль, не говоря уже о тех запасах, какие, натурально, сверх казенного жалованья, заготовил себе каждый на пропитание. А ведь в такой далекий поход потянулись не одни только воины, но и купцы для обмена (можно было не опасаться пиратов!), и ремесленники со своим инструментом и своею наукой на грузовых кораблях, и каменщики, и землекопы для постройки осадных сооружений. Только если подсчитать все это, признается обиженный на сограждан Фукидид, то окажется, что много талантов вывезено было из государства.

... Так увозил свое искусство Дедал от чересчур любознательного Миноса...

Но как сказать оставшимся в городе, что родня их воюет там, никто не знает где, за тень осла?

выступил в ожидании судебного разбирательства. Казалось бы, повезло хоть с одним — с Ламахом, человеком мужественным, справедливым и выказавшим во всех прошлых сражениях этой войны беззаветную храбрость. Но и его коснулось общее разложение: Ламах был так беден и скуп в придачу, что после каждого похода подавал афинянам счет на смехотворную какую-нибудь сумму, издержанную им на платье и обувь. Не слишком заметная у лица частного, эта странность особенно некстати вылезала теперь, когда город соскреб последнее. Чем не шуты, чем не фарс! Но не за одной сицилийской импровизацией следил Аристофан, сочиняя «Амфиарая» и «Дедала».

Самый старый из воевод, трагик Софокл, оставленный за ненадобностью в Афинах, был так же мало пригоден для командования тыловыми пограничными гарнизонами, как до глубокой старости не умел отказаться от мелких слабостей, выдающих мальчика из хорошей афинской семьи.

А между тем оставшимся в городе предстояло, по древнейшему обычаю, совершенствоваться в нравственности, воспитывать детей, состязаться в рвении, бдительности, неподкупности, непримиримости и других добродетелях истинного гражданина. Да только мудрено поэту — и даже такому великому, как Софокл,— направить на путь подлинной добродетели столь разношерстную и на разные голоса галдящую толпу. Вожди народа и те с трудом обслуживают компактное городское большинство скудным ресурсом своей государственной мудрости. Никогда прежде не боявшийся своих сограждан, беззаботно наскакивая и на самых грозных людей из толпы, Аристофан натыкался теперь на чужие и, он сказал бы, отрешенные от Диониса лица. Они не для того, видно, и пьют теперь, чтобы размягчить заскорузлые души, вглядеться в Дионисово зеркало, чтобы новый свой облик лепить по обнаруженной в зеркале истинной модели.

Еще тогда, у Агафона, высказавшись об Эроте, Аристофан вышел во дворик, к ограде, за малой нуждой. Возле него притулился болтливый старичок из Ахарн. Пришедший к какой-то постоянной и нормальной для себя ступени опьянения, ахарнянин не торопясь порылся в складках гиматия и усмехнулся:

— Вот видишь, Аристофан, лишь небольшая часть исключительных по своей природе людей, получивших превосходное воспитание, может удержать себя в надлежащих границах, когда сталкивается с какими-нибудь нуждами и вожделениями. Я-то, понятное дело, старик, а тебе стыдно так быстро переполняться. А все почему? — не очень следя за связностью мысли, но теперь уже строго продолжал он.— Потому что не любишь ты афинян, мой дорогой! Если бы мне в самом деле пришлось бы устанавливать законы, то относительно злословия будет один закон для всех: пусть никто никого не злословит! Если же люди расходятся во мнениях, то надо их понять и наставить — как противника, так и присутствующих,— всячески воздерживаясь от злословия. Дело в том, что из взаимных поношений вырастает женская привычка обзывать друг друга позорными именами. Так из пустяка, из легковесных сначала слов, вырастает действительная ненависть и самая тяжкая вражда. Спорщик с удовольствием отдается чувству гнева, пренеприятному чувству, Аристофан! Снова становится дикой та часть его души, которая была некогда укрощена воспитанием. Дай рукомойник, Тибий,— обратился он к рабу.

— Но как же так? — Он почему-то вдруг ехидно подмигнул мутным глазом.— Ведь и вы, сочинители комедий, стремитесь подымать людей на смех. Допустимы ли ваши выступления, когда они без гнева высмеивают в комедиях сограждан? Не разграничить ли нам здесь две стороны: забаву и ее противоположность? Ну, в виде забавы всякому дозволено говорить о любом человеке смешные вещи, но — без гнева, без гнева, Аристофан! Тому же, кто высмеивает неприязненно и с гневом, этого разрешить нельзя. Я бы вообще определил законом, кому разрешается осмеяние, а кому нет. Комическому, ямбическому или мелическому — отогнул поэт три пальца — поэту вовсе не разрешается ни на словах, ни с помощью жестов высмеивать кого-либо из сограждан, все равно, делается ли это с гневом или без гнева. А ты не смейся, вот увидишь, придет такой день, когда устроители состязаний будут изгонять из страны ослушника! В лучшем случае заплатишь три мины Дионису.

— Что ж, никому и пошутить нельзя будет? — осведомился комик, пока Тибий сливал ему из рукомойника.

— Почему, можно, однако лишь в том случае, если она совершается без гнева, как забава. Всерьез и с гневом это не разрешается. А различать это должны будут попечители воспитания молодежи, жаль, нет у нас пока таких общественных попечителей, но когда они будут! Что одобрит попечитель, то человек, сочинивший анекдот или шутку, может использовать публично; а что попечитель отвергнет, того этот человек не должен никому показывать и не должен дать застигнуть себя на том, что он научил этому другого, раба или свободнорожденного. В противном случае он будет признан плохим гражданином и ослушником законов. Так что поберегись, мой милый!

Таких, как этот старичок, и надо было теперь остерегаться. Кое-кто из комиков уже понял это. К чему, в самом деле, гневные насмешки! Ненавязчивые рекомендации дорогим согражданам: как сохранить добытую доблесть, какой образ жизни избрать человеку рассудительному, как лучше пропустить над головой злой рой из растревоженного улья?

это касалось другого в не меньшей степени, чем его самого, странной бы показалась новая комедия Фриниха, названная — по главному герою ее — «Сам-по-себе». «Сам-по-себе» не сохранился, разумеется, и ничего бы о нем нельзя было и подумать, если бы не умение комиков придумывать новые необыкновенные слова, за что филологические сухари — византийские книжники и александрийские писари — извлекли на свет божий и несколько строчек из «Самого-по-себе».

Поллукс. Словарь. Титл холостой: Аристофан говорит неженатый, а Фриних придумал слово «безбабый», «безрабий» — это о том, кто живет без раба, «бессловесный» — кто настолько не любит людей, что вечно молчит, «безулыбый» — все тот же мизантроп:

«Сам-по-себе — вот подлинное имя мне,
Без бабы, без супруги то есть, я живу,
Безрабий, безулыбый — сам себе голова».

как шустрый Аристофанов Честной, на орхестру за правдой, не сражается, как Стрепсиад, за уважение к себе сына, да у него и детей нет: «Такой уж я старик, бездетный и безбабый». Сам-по-себе презирает больше всего как раз тех, кто суется во все дела общественные, государственные, принимая в них столько участия, что малейшая неудача тотчас расценивается всеми согражданами как злонамеренный саботаж мнимого энтузиаста. Не так ли пострадал Метон из Левконейской слободы, астроном аттический, протянувший водопровод до самого Колона? Всюду совал он свой длинный нос и умелые руки, а под конец жизни ничего лучшего не нашел, как прикинуться сумасшедшим!

А как же еще спастись в Афинах человеку, не разумеющему в технике подтекста? Метон — бесхитростный естествоиспытатель. Он подарил афинянам прекрасный новый календарь, позволивший заранее знать точную дату любого праздника, чтоб лучше приготовиться к нему. Он мастерит солнечные часы, чертит планы новых городов, основанных Афинами. Куда ж он скроется, успешный?..

Как ужаленные кружили по городу доносчики, расследуя дела о кощунстве Алкивиада с товарищами и о повреждении герм. Не проверяя достоверности показаний Выявляющих фиги, афиняне в своей подозрительности принимали все за чистую монету. На основании доносов и сомнительных улик, представленных негодяями, в темницу попали многие ни в чем не повинные люди. Обвинителей можно было бы легко схватить за руку, но афиняне слышали только то, что хотели услышать. Когда одного из Выявляющих спросили, каким образом узнал он в лицо тех, кто уродовал гермы, тот отвечал, что светила луна, но случай этот произошел в новолуние, чем был бы смущен всякий приличный человек, но не этот пройдоха: он вел себя по-прежнему, продолжая бросать в оковы новых и новых людей. Не добившись удачи на поприще вождизма, стряпали новые доносы какой-то Диоклид и какой-то Тевкр. Они, быть может, и были чем-то в Афинах, но им, как проявившим особые способности в доносительстве, афинская история забыла все прочее, оставив их навеки при сем непыльном деле.

Уже просто жить в этом городе представляло собою едва ли не большую опасность, чем страдать от морской болезни или лежать в лагерном шалаше недалеко от врага, готового в любую минуту сделать вылазку. Удивительная готовность сограждан подозревать друг друга в преступлении, выдуманном в самом зародыше уже первым из усердной кучи доносчиков, расталкивала прежде шумные дружеские компании, закрывала рты базарным крикунам, так что некоторые даже предпочитали оковы постоянному страху тех, кто ходил на свободе. Вот он откуда, человеконенавистник Фриниха, Сам-по-себе.

Тесное тюремное помещение, не приспособленное для одновременного содержания такого количества заключенных, мало-помалу переполнялось людьми, а виновников осквернения герм так и не нашли. Упражняясь в бдительности и других существенных для жизни нравственных качествах, например, готовности донести на родного брата, если на того падало подозрение в злокозненном отношении к городу,— ведь на обучении этому и зиждется прочный каркас любви и доверия граждан к афинскому отечеству,— ища кратчайших и легчайших путей выражения своей преданности общине, афиняне сами не заметили, как в короткое время то, чего не могла достичь многолетняя война, вдруг случилось.

—и те, кого успели забить в колодки, и те, кто успел убежать за границы Аттики, и те, кто усердствовал на поприще Выявления фиг,— открыли для себя, что государство государством, народ народом, а только бы божество не оставило каждого из них в отдельности в тиши и покое. Город доносчиков и заключенных рискует преобразиться в город заключенных доносчиков. Эта угроза, вполне прочувствованная Советом, была неизбежной. Придуманное властями средство было единственной, хоть временной, но действенной мерой.

Хотя тюрьма была уже переполнена, никто из колодников не сознавался в приписываемых ему грехах. И только один человек, аристократ Андокид, был в самом трудном положении. Из герм, изуродованных в ночь накануне отплытия афинской эскадры, невредимыми остались немногие, а в центральных околотках горо-Да таковой была только одна — и притом замечательно большая,— то была герма возле дома Андокида. Подсаженный к Андокиду Тимей, человек незнатный, но умный и смелый, как потом подумал о нем Плутарх, убедил несчастного сделать признание, указав на то, что даже если он и не виновен, то все же ему выгоднее признаться и просить снисхождения. Ведь так он и сам спасется и положит конец подозрениям в городе и всеобщей травле. Тимей уговорил Андокида — чтоб дело выглядело правдоподобней — донести и на себя и на других сограждан. Он же объявил, что на основании решения Народного собрания прощение получит только признавшийся добровольно. «Смотри,— поощрял он Андокида,— лучше уж спасти свою жизнь хотя бы ложью, чем умереть позорно и незаслуженно обвиненным в таком преступлении. Имея же в виду пользу Государства, пожертвуй немногими подозрительными лицами и спаси от народной ярости многих честных граждан».

Андокид донес на себя и кое-кого еще, включая, между прочим, ближайших слуг своих, единственных свидетелей всей этой неправды. Сам он был тут же выпущен на свободу и выслан из Афин, а все те, на кого он донес, после краткого чрезвычайного разбирательства были казнены, за исключением немногих бежавших и приговоренных заочно.

Покончив с виновниками осквернения герм, афиняне взялись за тех, кто пародировал таинства в доме Пулитиона. За Алкивиадом послали казенный корабль — «Саламинию> — с приказом немедленно, но незаметно заманить сына Клиния с несколькими сообщниками на борт, чтоб затем сразу доставить в Афины для суда и казни.

Судьба Икара — Алкивиада из Аристофанова «Дедала», уже готового к постановке, воплощалась в действительности тем стремительней, чем менее сам комик надеялся поставить свою комедию на сцене у Диониса. Не ясно, когда в действительности состоялась постановка «Дедала». Успел ли к тому времени Алкивиад улизнуть от собиравшихся похитить его чиновников с «Саламинии», или он был еще только по пути в Фурии. Известия об этом пришли в Афины только через несколько недель. Он вышел на берег в Фуриях, где и «Саламиния» бросила ненадолго якорь, а корабль Алкивиада — ведь официально он не считался пленником — остался стоять на рейде. Так вот ночью на легкой шлюпке-скарабейке он добрался до города, где скрылся. Афинские шпионы сбились с ног, обшаривая порт, старую часть города — бывший Сибарис, с его недавно отстроенными банями, некогда более всего остального способствовавшими падению нравов, а потом и всего этого государства наслаждений,— но так и не нашли ни Алкивиада, ни его спутников.

— Неужели ты, Алкивиад, не веришь своему отечеству? Почему ты не сдашься своим?

— О, я верю ему во всем, поверь мне,— отвечал ему внук Мегакла,—но там, где дело идет о моей жизни, я не поверю даже матери: и она, по ошибке, может положить вместо белого камня черный!

Тем временем он договорился уже с купцами пелопоннесскими о времени и об условиях бегства в один из нейтральных пока городов полуострова.

Учиненное в городе разбирательство начали, зачитав обвинение Фессала, сына Кимона:

«Сын Кимона Фессал из лакиадского околотка обвиняет сына Клиния Алкивиада из скамбонидского околотка в оскорблении богинь, Деметры и Персефоны, а оскорблял он их тем, что показывал их у себя дома своим товарищам, причем сам был одет в платье Вызывающего Богинь, Пулитиона нарядил факельщиком, Теодора — глашатаем, остальную компанию называя «посвященными в таинство» и «сподобившимися разглядеть божество». Все это нарушает законы и правила, установленные жрецами елевсинских мистерий, Евмолпидами и Кериками. В качестве наказания я требую у суда казни преступника с воспоследующей конфискацией всего имущества, равно как и оглашением во всех городских святилищах проклятий сына Клиния, которые должны быть привселюдно произнесены всеми жрецами и жрицами города!»

Афиняне приговаривают его к смерти, хватают и казнят его товарищей и сообщников, торопясь очистить город от аристократических заговорщиков, пока войско не вернулось с Победой.

Узнав, что город приговорил его к смерти, он только расхохотался и заметил: «О, я докажу им, что я жив!»

Аристофан, посмеиваясь, глядел на усердие обвинителей Алкивиада. Они учли все, кроме одного. Его слишком любили женщины. Они, хоть и не имели ни гражданских, ни политических прав, обладали, однако, в Афинах, как и повсюду в патриархальных государствах, влиянием, а это не шутка. Проклинали жрицы Алкивиада, думается, понарошку, а одна так даже спаясничала. То была Теано, дочь Менона, из Агравлы, и она заявила, что как жрица может произносить одни благословения, а проклятия пусть оглашают политики и вояки. Еще и другое не нравилось той половине Афин, что сидела взаперти в гинекее и до сих пор почти не показывалась в моем повествовании.

Не выловив Алкивиада, афинские чиновники велели Никию поймать оставшуюся в одном из сицилийских городов любовницу его Тимандру, но Тимандры там тоже не оказалось, и тогда люди Никия схватили дочь ее и Алкивиада, доверчивую Лайду, и продали в рабство кому-то из пелопоннесских купцов. Такое обращение, хоть оно и было в порядке вещей, не нравилось обитательницам аттических гинекеев.

«Дедале» так об этом говорит:

«Для женщин нету лакомства желаннее
Прелюбодейства, ловко утаенного...»

Однако слишком явная жалость и даже некоторое сочувствие, какое можно найти в Икаре — Алкивиаде Аристофана, может быть, удерживали комика от постановки «Дедала».

А между тем сицилийские новости доходили до Афин медленно, да и купцы, тогдашние журналисты, сообщали каждый свое, так что вразумительная картина событий, если и возникала ненадолго, быстро расплывалась с потоком новых сведений из-за понятного беспокойства горожан.

в нравственных своих упражнениях горожане переусердствовали. Кажется, совсем недавно и вот здесь с ними, с афинянами, проделал свой фокус Зевс, разрезавший их пополам.

Целого человека еще можно научить чему-нибудь — одна половинка поможет другой, а вот что делать с теми, кто разрезан пополам и мечется в поисках другой половины? В архонтство Хаврия (414) декрет Сиракосия, запрещающий высмеивать в комедиях людей под собственными их именами, вошел в силу. Ведь люди испытывают страдания, узнавая недостающие свои половинки отвратительно искаженными на Дионисовой сцене; уже не смеются ни друг над другом, ни — купно — сами над собой. Веселье праздничных попоек сменилось желчным недоверием.

У АГАФОНА

А тогда, у Агафона, Аристофан все-таки опоздал и речь хозяина дома пропустил. Он, правда, не сильно печалился на сей счет, потому что, когда входил, поймал концовку Агафоновой речи и нашел в ней мало любопытного:

—... Избавляя нас от отчуждённости, призывая к сплоченности, Эрот устраивает всякие собрания, вроде сегодняшнего, и становится нашим предводителем на празднествах, в хороводах и при жертвоприношениях. Кроткости любитель, грубости гонитель, он приязнью богат, неприязнью небогат. К добрым терпимый, мудрецами чтимый, богами любимый; воздыханье незадачливых, достоянье удачливых; отец роскоши и неги, радостей, страстей и желаний; благородных опекающий, а негодных презирающий, он и в страхах и в мученьях, и в помыслах и в томленьях лучший наставник, помощник, спаситель и спутник, украшение богов и людей, самый прекрасный и самый достойный вождь, за которым должен следовать каждый!..

похвале Эроту несбыточные надежды на возвращение складной жизни, руководимой великим богом.

А два года спустя надежды эти и вовсе истаяли. Оставались одни мечты: уж мечтать-то каждый имеет право, даже тот, у кого не остается никаких надежд.

Когда Дедал мастерил себе и сыну крылья, чтоб улететь с Крита, от Миноса, думал ли он, что высадится на знакомом берегу? Или предполагал добраться до лесистой страны таких же крылатых существ, как он сам?..

В Афинах у Дедала осталась родня (Икар был не единственным его сыном), а один из его потомков в нынешнем поколении афинян — сын Софрониска и Фенареты, о чем в доме Агафона никто не вспомнил бы, не будь там Аристофана. Хоть, по видимости, были они друзья, и почти неразлучные друзья, но смешное понимали по-разному.

Ум Сократа, точно владеющий тайной бесшумного полета сыч, терпеливо внимал кукареканью выученика своего, петушка Агафона, едва оседлавшего насест в курятнике, но уже возомнившего, что озирает весь подлунный мир. Так Дедал безуспешно цеплял крылья на плечи Икара, и Сократ улыбался, понимая, что ему на роду написано сеять мудрость, а пожинать такую вот сладенькую глупость. Вот потому-то сам он, точно сыч, при других не летал, отсиживаясь до наступления ночи. Строгий внутренний голос приказывал ему молчать.

«демонием» и обладавший исключительным правом повелевать делами и помыслами мудрейшего из греков.

— Разве не общим богам принадлежат все люди, а каждый — своему? — спрашивали его собеседники и собутыльники.

— Общим, конечно, общим,— посмеивался Сократ.— Вы вот думаете, что я здесь сижу потому, что тело мое состоит из костей и сухожилий, а кости твердые и отделены друг от дружки суставами, а сухожилия то напрягаются, то расслабляются, окружая кости вместе с мясом и кожею, которая все охватывает. А поскольку кости свободно ходят в суставах, сухожилия, растягиваясь и натягиваясь, позволяют мне сгибать ноги и руки. Вот по этой-то причине, по-вашему, я и сижу теперь здесь, подобрав правую ногу под левую ляжку! Клянусь собакой, эти жилы и эти кости, увлеченные вашими общими богами (великие боги простят меня, понимая, что я имею в виду), эти мышцы и сухожилия, повторяю я, уже давно бы проводили время в другом месте, да и вас бы тут, я думаю, не было: вы ведь просто оглушили свое внутреннее ухо, оно у вас и вылезло все наружу, совсем разучившись прислушиваться к тому бессмертному голосу, что всякому человеку успевает подать знак — «воздержись!»

— И мы теперь слышим, как урчит твой демоний перед тем, как призвать верховного бога — Вихря,— под одинокий мрачный смешок буркнул кто-то из гостей. Никто все-таки не поддержал его, и даже Аристофан поморщился от неуместности этой шутки. Как ни дерзок Сократ в своих рассуждениях о божественном, а суеверие афинян удерживало их от возражений: только оно и говорило им самим — «воздержись!» Кто сплюнул себе за пазуху, кто надкусил черенок лаврового листа, кто торопливой молитвой призвал бога-покровителя.