Приглашаем посетить сайт

Гусейнов Г. : Аристофан.
Глава 13. "Доберемся ли когда до города Кукуева?"

Глава 13

«ДОБЕРЕМСЯ ЛИ КОГДА ДО ГОРОДА КУКУЕВА?..»

— Два афинянина, купив себе по птице-проводнице,— начинает схолиаст,— ушли из города, от забот и тревог его, от Загорающих, Заседающих, Выявляющих, ушли искать счастья. И случилось им встретить мудрого Удода, и решили они все вместе построить новый город, который в точном переводе с греческого называется Кукуев — Коккигия...

Собственно, Аристофан, сидючи в Афинах, мечтал о Кукуеве — волшебном граде всеобщего благополучия, изобилия и, как видно уже из названия города, приближенности к богам,— Аристофан стремился туда не более чем все остальные афиняне. В поисках нового города они были, пожалуй, пошустрей и резво откликались на призывы сотворить сказочное царство прямо здесь, в Афинах.

«Для начала мы завоюем сицилийские города, затем подчиним себе италийских эллинов, после чего покорим карфагенские владения, а там и самих карфагенян. В кратчайшие сроки расправившись со всем этим, мы обложим Пелопоннес силами присоединившихся к нам греческих городов и множества наемников-иберийцев и других храбрейших воинов из стран, лежащих возле самых Геракловых столпов. Мы усилим флот, построив множество военных кораблей из прекрасного леса Италии. Сокрушив Пелопоннес, мы установим наше владычество над всем миром, омываемым морями!» Так торопился выстроить свой Кукуев воевода Алкивиад, ибо он понимал, что в строительстве городов красноречие — половина дела, а другую половину рассчитывал содрать с афинян и их союзников.

Но мечтатели послабее сидели здесь, на месте, и чем дальше, том меньше надежды оставалось у них на превращение Афин в чертоги всеэллинского могущества. Старики, вроде того ахарнянина, что вместе с комиком справлял нужду на задворках Агафоновой усадьбы, искали виновников промедления и задержки, мешающих поскорей приблизиться к желанной цели. Мудрецы, вроде Сократа и Метона, побаивались собственного понимания и прикидывались пустыми человечками, недалекими жертвами старческого своего слабоумия. Комикам оставалось разыскивать собственные пути, не претендуя на то, что за анекдотами и побасенками их кто-то высмотрит физиономию учителя толпы старинного покроя.

Когда актеришка кричит со сцены, что, мол, «детей наставляет Дядька, а взрослых людей — поэт», зрители наши — башмачники, разносчики и шорники, ткачи, и сукновалы, и присяжные — только посмеиваются, луща орешки, припасенные по случаю предстоящего сидения в театре. За последние годы Аристофан научился не питать особых надежд на понятливость своих сограждан. Хоть те коридоры лабиринта, по которым можно было бы уследить за женитьбой комика, рождением сыновей, за домом его и бытом, давным-давно рассыпались в прах, одно очевидно: он все реже появлялся сам на орхестре во главе хора, умеющего сплясать положенное по сценарию. И «Амфиарая», и «Дедала», и следующую комедию он отдает для постановки Каллистрату и Филониду, посвящая все время сочинению.

Когда бутафоры мастерили крылья для Дедала и Икара, Аристофана вдруг распалила мысль, в другое время показавшаяся бы несерьезной. Он вспомнил, как незадолго до начала войны отец водил его в театр на Сусляные Дионисии. В тот год Магнет показывал маскарадную комедию «Птицы». Цветисто разодетый хор — он не помнил только, что за птицы плясали у Магнета,— писклявые мелодии, исторгаемые искусными флейтистами,— все понравилось зрителям. Потом Магнет вышел из моды, состарился и был быстро позабыт неблагодарной публикой. Теперь же, следя за работой бутафора, Аристофан напал на старый след великого выдумщика и уже не сходил с местами заросшей тропинки. Не растрачивая попусту время на постановку, он мог теперь работать не торопясь, хитрей и тщательней запрятывая концы сплетенной небылицы.

Тогда, у Агафона, в ответ на рассмешившее его кукареканье об Эроте, крылатом боге-помощнике и боге-защитнике, боге-порхателе и благ подателе, Аристофан закосил удачный стишок для «Дедала»:

«Ну и дела, какие яйца петухи несут!»

«Эрот ведь так молод, друзья мои,— кукарекал Агафон,— и так нежен! Ведь ходит он не по земле и даже не по головам, но порхает, крылатый, в самой мягкой на свете области... (вот уж когда улыбнулся и насупленный Аристофан!) ... водворяясь в нравах и душах богов и людей, причем не во всех душах подряд, Аристофан, и зря ты ухмыляешься! — а только в мягких, ибо, встретив суровую душу, он отлетает прочь. А коль скоро и ногами и всеми остальными членами он касается всегда только самого мягкого в самом мягком, он не может не быть необыкновенно нежным...».

Тогда, над речью Агафона-петушка он только посмеялся, а теперь вот задумался. Что за блаженную картинку нарисовал Агафон! Как, должно быть, отрадно жить при таком попечительстве проказливого Эрота! Вам, афиняне, племя мечтательных завирушек,

«легковеи, от дыма бегущая тень, сновиденьям подобное племя,
однодневки, бескрылая бренная тварь, род бессильный, создание праха».

вам надо доподлинно знать, что это за волшебное царство крылатых существ, нежных в мягком, или — тьфу — легковеюще-крылатое мягкое в нежном, о Агафон! Твои бредни — в самый раз для новой комедии, и всему твоему птичьему пантеону, мой милый, цена — пол-обола...

... Он взял в руки пустой кувшин для вина — такой кувшин назывался по-гречески ойнохоей, а по-нашему — винолейкой — и поднес к глазам потускневший узор: видно было, сработали вещь в старину, и в семье Агафона она хранилась с давних пор. Под двойную флейту бородача музыканта пляшут ряженые: один плясун — пышноперый петух, другой — пестрый...

«Все, как было, узнайте и Продику впредь ни на грош, ни на каплю не верьте!
Был в начале Хаос, Ночь и Черный Эреб, и бездонно зияющий Тартар...».

Для пущей важности и убедительности весь маскарад скроен будет по-старинке, афиняне любят откровения.

«Но земли еще не было, тверди небес еще не было. В лоне широком

Из яичка в круженьи летящих годов объявился Эрот — сладострастный,
Золотыми крылами блистающий бог, дуновению вихря подобный.
Это он сочетался в тумане и тьме, в безднах Тартара с Хаосом-птицей».

Вот откуда, дорогой Агафон, такая неразбериха в твоем возвышенном слове.

«И гнездо себе свил и в начале всего наше птичье он высидел племя.

... После уже твари все сочетал он любовью».

Почему не попробовать старый маскарад? Магнету он служил верой и правдой, и зрители любили нехитрые пляски ряженых, от которых только шаг оставался до взаправдашних петушиных и перепелиных боев, собиравших толпы любопытных и игроков в палестрах и на базарах. Таких вот, жадных до пустых побасенок, довольных бездумною шуткой, порадовать проще всего, но их не научишь с должной расстановкой вкушать плоды божественного ремесла Цветуньи. Для них пусть громоздится баснописный Заоблачный Кукуев, птичье царство. Из сундуков вынимаются пыльные маски и наряды комической старины во главе с Прометеем, а за главных пусть играет шутовская пара — Большой и Маленький, доверчивый Оптимист и Краснобай.

«Птиц» он писал для строгих к поэту Диониснй-что-в-городе, да и декрет Сиракосия и предостерегающее плаванье Евполида мало способствовали писанию комедий в старом стиле. В нынешних Афинах, когда пишешь пиесу, прежней беспечности отдаваться опасно. Праздники-то в городе общие, но в комедии есть свои слова для толпы, свои — для высоколобых метонов и Сократов, свои — для судей, свои — для богов. Собственно, так было всегда, и Магнет и Кратин знали это не хуже Аристофана. Но иным был город. Пьяным кордаком тешится невзыскательное простолюдье, публика почище да построже ждет веского слова, прибауточной мудрости, затейливых каламбуров; судьям надобна божественная лепота постановки; да и собратья по артели, зная цену комедийному благолепию, ждут своего результата. Только безмолвные боги всегда довольны комиками: если найдете кого-то из афинских драматургов нагрузившимся после неудачной постановки его вещи, знайте — так ласкает слуг своих Дионис, дарующий неудачнику только одну новую неприятность — с утра похмелье.

Богов ублажать афиняне умеют, труднее обстоит дело с разношерстицей зрителей и судей. Пока они знали друг друга в лицо, или, по крайности, главы семей и околоточные старшины все были знакомцы, любая насмешка, пусть самая дерзкая и грубая,— это всегда загадка с общей разгадкой для всех. Она может быть спрятана, а может лежать на поверхности, но никогда не вызовет разночтений: и простолюдину, и жрецу, следящему за неразглашением священных таинств, и аристократу, не желающему водиться с Дионисовой артелью, дана одна, общая чаша спектакля. Только мерою умственного черпака различались афинские зрители, но смеются все они купно над одним и тем же — над себе подобными клеонами, честными, стрепсиадами, ламахами, Сократами, метонами. Но сегодня город, растравленный раздором, клыками встретил бы «Ахарнян» и «Всадников», и Аристофан осваивался в новой обстановке.

Поначалу, в поисках новых приемов, он думал просто съевристофанничать — сыграть комедию с трагической фабулой. Изысканный «Амфиарай», за ним — «Дедал» ему, однако, удачи не принесли. Трагикомическая утонченность мешала добиться успеха и у толпы, и у судей, и у своих.

Теперь куда больше стало в Афинах мужланов, переселившихся из отдаленных аттических деревень, «мужаков», в танце под флейту находящих всю усладу праздника. Для них ему не жалко нагородить с три короба, лишь бы остались довольны. Пускай потешатся маскарадом, вспомнят Магнета, забудут привычную откровенность («Пусть никто никого не злословит!»). Не для них теперь учительная мудрость и забота поэта. Да и на судей большой надежды у комика нет: это не прежние знатоки, а та же корыстолюбивая чернь, за взятки готовая отдать победу кому угодно.

«Ну-ка, птички, замолвим слово судьям о победе нашей комедии»,— крякает предводитель птичьего хора:

«Присудите нам победу — счастьем мы осыплем вас!

Первое — а кто из судей всей душой не любит сов? —
Сов серебряных, Лаврийских будет вам не сосчитать.
В вашем доме поселятся, угнездятся в кошельках,
Выводить начнут совяток и полушек наплодят...»

— вещь более серьезная, чем если бы ему желали быка, ибо бык чеканился на монетах достоинством в две, а сова — в четыре драхмы, и это ради них, ради сов и бычков, ломают копья за морем...

«Да не все еще: как в храмах, жить вы будете теперь.

А получите местечко, захотите куш урвать —
Острый коготь ястребиный в ваши руки мы дадим.
— толстым зобом наградим,
Кто ж наградой нас обидит, медный зонтик тот пускай,
Словно статуя, нацепит: чуть он выйдет погулять
Без зонта в накидке белой, разом отомстим ему,—
Птицы стаями слетятся, славно вымажут врага».

вот сегодня — уже изгнанник, приговоренный к смерти, городу же и дела нет до того, что ведь это он, Алкивиад, был зачинщиком сицилийской авантюры, а Никий, командующий теперь экспедицией, всеми силами этой самой экспедиции препятствовал. Куда там! Новые подкрепления шлют афиняне Никию и Ламаху, все зримее осуществление мечты, взращенной Алкивиадом в алчных душах сограждан, а никто и не вспоминает осужденного на смерть отца своей мечты. Теперь и мифологическая маска может оказаться слишком опасным портретом скрытого за нею лица.

Аристофан достаточно долго работал над «Птицами», чтобы окончательно убедиться в том, что события последних двадцати лет миновали привычные для его города стадии медлительного обретения недугов, вражды с врагами и дружбы с друзьями. Афины, а с ними и вся Греция миновали и стадию в иных случаях спасительной героической горячки — это по ее поводу вопрошал Фукидид: «Разве не смешно, что даже города и целые народы лгут сообща и открыто?» Горячка позволила друзей обратить в рабство, с врагами обменяться торжественными возлияниями, а главное — она возвела события и поступки афинян на ступень Божественного Калейдоскопа. Разрезанные Зевсом и Аполлоном человеки, как кусочки цветного стекла в волшебной трубке калейдоскопа, меняют места и позы при малейшем повороте цилиндра, именуемого ими бытием. Люди эти не владеют больше собою, и Аристофан, ничтоже сумняшеся рассказавший открытую ему правду о роде человеческом в доме у Агафона, уже в общих чертах придумал, как сам он, уже родивший в Афинах двух сыновей, появится перед толпой. Да, теперь ему приходилось позаботиться и о сыновьях. Слуга Диониса — человек маленький, но из таких маленьких людей состоит город, в котором даже мертвец не может быть уверен в своем посмертном будущем.

Отличившийся во время дознания по делу о гермах и таинствах Андрокл, сын Андротиона, а с ним — Писандр, бывший государственным экспертом по делу о таинствах, требовали, раз Алкивиаду удалось избежать суда и казни, подвергнуть этому наказанию сына его от Гиппареты, сестры Каллия: ведь уже само имя мальчика — Алкивиад — сидело занозой в здоровом теле народного негодования. Так агитировали толпу вожди.

Да и декрет Сиракосия не шутка, и верного сходства в комедийных масках нечего больше искать у Аристофана. Довольно с вас, смешливые афиняне, одного Евполида, еле-еле доплывшего тогда в Скарабеевой бухте до берега.

На этот раз, для птиц, ему понадобились маски необычные. Благоразумие требовало эту необычность скрыть, и в продолжение всего спектакля пестрящий по орхестре птичий хор отвлекает внимание невзыскательного зрителя от странности шутовского дуэта — Краснобая и Оптимиста. Странность обоих шутов состояла не в том, что они, в отличие от персонажей, имеющих конкретные исторические прототипы, представляли собою некий собирательный образ «авантюриста», «легковерного дурака» или «простофили» вроде Стрепсиада. С последними все было гораздо проще, и комику не приходилось страдать от нехватки стихотворного и тряпичного реквизита. Зеленый гиматий для старухи, белый — для старика, красный — для юноши; белый хитон — для девиц да жриц; черный либо серый гиматий для парасита; маски, надеваемые на манер колпака,— с прорезями для глаз, ушей, носа и губ — выворачивались наизнанку, когда основная окраска эпизода из мрачной преображалась в веселую, победитель становился побежденным, а жалкий неудачник торжествовал. Подобающими костюму стихами снабжал шута поэт. Аккомпанемент спектакля, для которого приглашались флейтисты, поспешал за движениями и темпераментом каждого персонажа, только бездарному музыканту пришло бы на ум сопровождать одноцветной музыкой пляску стариков ахарнян и божественных облакинь, птиц из города Кукуева и всадников из Афин. Раз появившись на орхестре, комический персонаж, алтарный плясун, шут-задира, шут-заводила, шут побиваемый и шут побеждающий так до конца и не теряет примет своей маски, костюма и речи. У него может измениться настроение, он может проигрывать в начале спектакля и вывернуться в конце, как случилось с Честным в «Ахарнянах», но он не меняет раз намеченной линии поведения и, подобно отчеканенной монете, номинального достоинства не теряет.

покалывание узнаваемых жертв насмешки. Обряд требует звучного поношения, подлинной брани, беспощадности, и, покуда есть в городе артель знатоков этого дела, только злонамеренный человек может пожелать каких-нибудь нововведений.

Мало этого, спектакль, число персонажей которого нередко переваливало за десяток,— это, не считая двадцати четырех хористов, держался всего-навсего на трех актерах, причем основная нагрузка падала на заводилу, но и двум другим артистам приходилось не намного легче. В «Ахарнянах», где троице такой приходилось выдерживать натиск двадцати ролей, одному лицедею с промежутками в десять минут требовалось выскакивать на орхестру в роли Вестника, Дочери Честного, Еврипида, Ламаха, Мегарца, Беотийца, Крестьянина, Гетеры и наконец снова Ламаха. Стремительное переодевание и пятиминутное переключение с роли на роль без малейшего ущерба для привычного темпа требовали от аттического актера подлинного родства с Дионисом.

Сценический облик персонажа при таком распределении сил крохотной труппы, конечно, не страдал только благодаря отчетливой костюмировке и маскировке. Но декрет Сиракосия нарушил идиллическое равновесие узнаваемой сегодняшней жертвы насмешки и насмехающегося вечного шута в его закрепленном традицией наряде. Под знакомой маской бахвала уже не спрячешь воеводу Ламаха, как в «Ахарнянах», под маской плутующего раба не посмеешь показывать всеобщего любимца Клеона, как во «Всадниках».

Что за город! Заповедник чиновников и вождей! В Перикловы времена вас щипали на Дионисиях, точно кур, ни одна черточка вашего поведения, ни одна второпях брошенная фраза не пропадали для комика даром — все отыскивалось любопытным драматургом, все заносилось на вощеную дощечку цепким колючим стилом. В открытости, определенности насмешки была и своя прелесть для жертвы, ибо этим она была застрахована от разночтений и кривотолков. Теперь же предельная ясность ритуальной ситуации пугает. «Как обыкновенно бывает в государствах больших и владычествующих над другими, сделано было много ошибок». Фукидид, говоря это об Афинах, меньше всего имел в виду декрет Сиракосия и вызванные им последствия в судьбе старинной аттической комедии: он вообще ни разу не упоминает ни одного комедиографа в своей «Истории», как не перечисляет он поименно ни вазописцев, ни каменщиков, ни живописцев, переживших одну с ним войну и, как он сам бы сказал, одну чуму.

Невозможность поддразнить очередного деятеля напрямик, монтируя традиционные маску и костюм с личными приметами избранной жертвы, и заставила Аристофана не вмешиваться больше в постановку — с нею справятся Филонид да Каллистрат,— но засесть за одно только писание комедий. Только здесь теперь достижимо то, что прежде доставалось даром, по неписаным законам обычая. Оказывается, однако, можно и не добиваться портретного сходства, не дразнить Алкивиада за его картавость, а Клеона за варварскую манеру плеваться с трибуны. Все будет иначе. Как обычно, стремительно сменяют одна другую маски и гиматии, нетронутым остается стук кордака — из акации резанными подошвами сандалет по кипарисовой палубе орхестры.

Чуть приоткроется из-под маски Краснобая физиономия Алкивиада, тут как тут поспевает поэт, и вот уже не Алкивиад перед зрителем, но — Горгий-софист; только покажется Горгий, маска дернется, прыгнет, а из-за нее уже высовывается Писандр, только что назначенный за усердие в Выявлении оскорбителей таинств — архонтом по делам богослужебным. Даже проницательнейший будет поначалу обречен на неудачу, возьмись он за поиски мнимой жертвы новой комедии и ее шутов. Вот она — здесь, рядом, но в каком странном виде!

Аристофан как назло раздробил все афинское кукольное политическое человечество на члены, запузырив обломки в кривляку-маску-калейдоскоп. Поворот — выскакивает Алкивиад, поворот — Горгий, поворот — Писандр. Кое-чьи члены превратились за две с лишком тысячи лет в такую труху, что не видны больше другие участники тогдашних жарких событий. В самом деле то, что нынешним посетителям афинского лабиринта кажется калейдоскопом, в те года походило более на вертел, заметит читатель и будет, как всегда, прав. Насаженный на этот вертел славный город премудрой богини-совы веселился, разглядывал птичьи наряды, щедро розданные хору и труппе.

— поскромней. Успел оплешиветь Каллий — Удод, тоскливой летучей мышью висит под балкой ученик Сократа Херефонт, токует в своей цирюльне сплетник Споргил — Глухарь. Уховертками, вертишейками, сороками и ястребятами нафаршировал орхестру искусный бутафор и костюмер. Сорока, ворона, удод — вот маски главных персонажей...

Старики, комедиографы поколения Кратина и даже Амипсия, удивились бы, отчего так высоко в царство баснословия воспарил Аристофан в своих «Птицах». К чему злоупотреблять стародавним театральным скарбом Магнета? Убедиться в том, что птичье обличье афинянам предпочтительнее нынешнего, половинчатого — после Зевсовых усилий,— дело пустяковое, и Аристофан легко нашелся бы, отвечая своим учителям. Только к афинянам увещанья его — другого сорта.

«С крыльями на свет родиться — выше счастья в мире нет!
Зрители! Когда б крылатый среди вас нашелся кто,
Не скучал бы он, голодный, на трагедию смотря,
Но вспорхнул и полетел бы; дома досыта поел
И вернулся с полным брюхом к нашим играм плясовым.

Он плаща марать не станет, преспокойно улетит.
Облегчится, отольется и усядется опять.
А найдется ловкий хахаль среди вас, заметит он,
Что супруг его подружки дремлет в кресле должностном,

Полежит с ней, побалует и воротится назад...».

Уговаривая птиц вернуть Заоблачному Кукуеву утраченное некогда величие и власть над людьми и богами, старик Краснобай от чистого сердца желает птичьему базару, на который он попал, благополучия и счастья. Вот только собственная его роль при более близком на нее взгляде должна была бы испугать кукуевцев.

Да, им предстоит править всем миром, слава Кукуева облетит весь круг земной, но останется одна категория земных существ, на которых не распространится всевластие славок, зимородков, овсянок, козодоев, золотистых шурок и дроздов. Ведь и на вас, легкокрылые суетливцы, будет управа — остроклювые соколики, ястреб, чеглок и пустельга — подите, поспорьте с ними! Но не от хищных пернатых идет к вам, птички-сестрички, главная опасность...

Аристофан начал писать «Птиц» еще до начала сицилийского похода. Работа была в разгаре, когда вспыхнули процессы над осквернителями и оскорбителями. Те, кому удалось скрыться из города — в основном аристократы,— были поставлены вне закона: обвинением в безбожии, думали демагоги, легче удастся отвратить толпу от популярных полковников, принесших городу победы в минувшие год-два. Но не такое простое дело — перекричать друг друга на птичьем базаре. За гомоном толпы пока не слышны голоса птицеловов, хотя опытные политики чуяли их присутствие. За выдачу тех, кто уклонился от разбирательства и бежал либо скрывался в городе, назначено крупное вознаграждение. Птицы тщатся поймать птицеловов!

— пока в Афинах ни воевод, ни войска: не считать же таковым пузатых таможенников, пограничников и резервистов. Замыслившим недоброе против Кукуева поддержки ждать неоткуда...

Но вы ловите птицелова, афиняне, а ведь он давно уже засел в городе, и только собственный ваш писк, щелк и свирк мешают расслышать отчетливый шорох силков.

«Вертишеек продает он по семи за медный грош.
Фаршированных тетерок выставляет напоказ,


Заставляет беззаботных, легкокрылых голубей.
Вот что мы вам объявляем. Тот из вас, кто под замком
Во дворе пернатых держит, пусть отпустит их тотчас!
Не хотите, берегитесь: птицы вас захватят в плен,
»

Только напрасны уговоры комика.

Он никогда еще не сочинял столь длинных комедий, и вот, пока писал, успели стрястись события, повергшие медлительного сочинителя в недоумение и тоску...

Алкивиад, осужденный и загнанный, бежал в Спарту и оттуда теперь расставляет силки против своих соотечественников. Мелосский победитель Филократ, сын Демея, нелегально живет в Афинах и разыскивается властями. С Сицилии — никаких вестей, только: Никий воюет медленно и вяло, Ламах и войско его храбры, но на ход войны не влияют, ибо бедность лишала воеводу подобающей этой должности значительности. Надеждами тешится город, и к тому, кто придумал отправиться за море, совсем как перелетные птицы, еще не иссякла симпатия.

«О устроитель города воздушного,

Как много у страны твоей поклонников!
Пока дворцов ты не построил облачных,
Лакедемоном бредили афиняне,
Не мылись и не брились, бородатыми

Сейчас все бредят птицами. С охотою
Все подражают птичьему обычаю:
Едва с перин поднявшись, ото сна вскочив,
Летят, как птицы, за крапивным семенем,

Потом на рынке слухами питаются...».

Взялся он за Магнетов реквизит, да так и не может оторваться, уж больно удачным оказался маскарад. Идут месяцы, первые эпизоды разучивают певцы и актеры, а комедия все не кончается! В клубящемся реве навязчивых кукуевских фантазий он выгребает к берегу, досадуя на то, что не успел как должно проработать текст, злясь на сороку-Сиракосия, заставившего всю артель отказаться от заветов старого доброго времени, когда не надо было оправлять вас, афиняне, в перышки, клювики, хвостики. А теперь вот только над флейтисткой и посмеешься.

«Краснобай.

О Зевс великий, что за птичка чудная!

Оптимист.

А знаешь ли,
Ее бы я пощупал с удовольствием!
Не удержусь и поцелую милую! Краснобай.
— длинный, острый клюв

. Оптимист.

Я облуплю, как скорлупу яичную,
С ее лица чешуйки! Поцелую! Вот!»

Только уверенный в себе комик возьмется дразнить собственную бутафорию...

как опрометчивы сограждане его, что ловят за пернатыми комедиантами веселый портрет народа афинского, успешно защитившего себя от птицеловов. Пестро птичье царство, суматоха царит в Заоблачном Кукуеве, флейтистка-соловьиха, крикливые сойки, скрипучие сороки отвлекают беспечных афинян от обидной для них привередливости комика: достойнейших из достойных, людей из народа — потомственного Выявляющего фиги, Загорающего присяжного — в птичье царство под разными предлогами не впускают...

Но публика уже утомлена, уже не ловит ухо смысла последних стихов затянувшейся комедии, и собственного своего портрета, не искаженного на старомодный манер, а только слегка подправленного в новом стиле, люди не узнают больше:

«У часов стоит, у водных
Город ябеды. Живет там
Племя долгих языков.


Мелют долгим языком.
Иноземцы по рожденью
Дети Горгия, Филиппа.

Из-за этих-то Филиппов
Нынче в Аттике повсюду
Вырезают языки».

Последние строчки афинян нисколько не обидели, ибо каждому ребенку ясно, что принесенному в жертву животному только безграмотный жрец оставит язык. Кто подумает о жертвах города!

«Краснобай.

Так этих пташек я зарезал вовремя, На свадьбу!

Оптимист.

Хочешь, я останусь поваром И птиц дожарю?»

«Птиц» вторую награду, уступив Амипсию с «Комедиантами». Проиграл же на Дионисиях в архонтство Хаврия Фриних. И все потому, что не удосужился смягчить подтекстом комедию свою под названием «Сам-по-себе».

У АГАФОНА

Когда Аристофан договорился наконец до своих разрезанных человечков и другим пришла пора взяться за прославление Эрота, в двенадцатую ночь месяца свадеб 416 (по нашему счету) года, пущена была вкруговую широкогорлая чаша, и кормчий пира встрепенулся в предчувствии того, что вот-вот он выпустит руль.

Говорил Сократ. В присущей ему издевательской манере он словно забыл об Эроте и воспел хвалу — кому бы вы думали? — женщине, какой-то там мантинеянке, что научила его, как уверял прехитрый силен уже очень пьяных своих собеседников, пониманию любви, жизни, а вкупе с ними и философии — словом, всему, чем жив такой человек, как Сократ. А Эрота-беднягу они с Диотимой (так звали мантинеянку) изваяли в речах своих уродом, босоногим бродягою да к тому же пройдохой, хотя пройдохой философическим и немного божественного происхождения. И это-то чудище, провокатор, из нужды не вылезающий, заставляет каждого человека стремиться к бессмертию, к занебесным далям блаженства, ко всему светлому, сияющему, безмятежному. Сквозь гул свежевыпитого слушал собутыльника Аристофан и аргументацию пропустил мимо ушей. Когда тот кончил, и мудрейшая женщина перестала устами силена дурманить серьезных людей, уязвляя их мужское достоинство, вдруг распахивается дверь, в пестрых лентах, увитый плющом, обнимая за плечи маленькую флейтистку, входит какой-то пьяный тип. Его сразу узнали все. Да и трудно было не узнать нарядившегося Дионисом Алкивиада, чья слава гремела по всей Греции после недавней олимпийской победы, по чьему следу от дома к дому, как псы, торопятся новоявленные друзья и поклонники. Эта картина — Алкивиад — Дионис, в пышном наряде, в обнимку с флейтисткой или мальчишкой-флейтистом, румяный, не знающий пока ни поражений, ни обид,— надолго запомнилась всем, кто сидел и лежал в пиршественном зале у Агафона.

— А вот и я! Примете ли вы в собутыльники очень пьяного человека или нам уйти? Дайте только мне увенчать Агафона, и не смейтесь надо мной раньше времени.

— Вы, я вижу, трезвы. Это не годится, и пока вы как следует не нагрузитесь, кормчим пира буду я.

— Разуйте Алкивиада, — сказал Агафон слугам, — чтобы он возлег с нами третьим.

— С радостью,— сказал Алкивиад,— но кто же наш третий сотрапезник?

Тут он увидел Сократа, которого не замечал до тех пор, пока не перегреб с своей головы на Агафонову ленты, венки и цветы, мешавшие его и без того хмельному взгляду попадать куда надо.

— Что ты тут делаешь, Сократ? Тебе надо было возлечь рядом с Аристофаном или кем-нибудь еще, кто сам смешон или нарочно смешит других, что тебе делать рядом с самым красивым из трагиков? Ну да ладно, дай ему несколько ленточек, Агафон: ты победил только вчера, а он своими речами — всех и всегда одолевает. И пусть он первый отхлебнет вина из этого ритона — ему все равно, выпьет, сколько ни прикажешь, и ни чуточки не опьянеет.

— Да что же это, Алкивиад,— вмешался Эриксимах.— Неужели мы не будем ни беседовать, пи петь за чашей, а станем просто хлестать для утоления жажды? До твоего прихода мы договорились, что каждый из нас по очереди скажет, как можно лучше, речь об Эроте и прославит его. Речь Сократа была, как всегда, наилучшей, но и ты можешь сказать свое слово.

— Все это здорово, Эриксимах, достойнейший сын достойнейшего и благоразумнейшего отца! «Стоит многих людей один врачеватель искусный», — как сказал Гомер. Но пьяному человеку не по силам тягаться в красноречии с трезвым. А кроме того, ты что, правда, поверил всему, что Сократ сейчас говорил? Пора бы знать: что бы он тут ни говорил, все обстоит как раз наоборот. Единственное, что я могу тут рассказать, это — правда про него. Ты-то сам позволишь мне, Сократ?

— Правду,— ответствовал Сократ,— я не только позволю, но и велю говорить.

— А расскажу я о том, друзья мои, как этот пучеглазый Марсий, всегда дающий волю рукам, стоит мне при нем похвалить не его, а кого-нибудь другого, бога ли, человека ли,— этот вот флейтист пренебрег моею бескорыстной дружбой и неувядаемой красотой. Я ведь поверил каждому его слову и был готов пойти за ним, и тут выяснилось, что наш учитель не берет нас, пестуемых, с собой, и дороги не показывает, заставляя нас самих самим себе растолковывать каждый шаг. А сам — ни туда ни сюда.

— Ответственности боится,— объяснил ахарнянин.