Приглашаем посетить сайт

Гусейнов Г. : Аристофан.
Глава 3. "Геракла, обманувшегося в ужине, и Еврипида представлять не стану я... "

Глава 3

«ГЕРАКЛА, ОБМАНУВШЕГОСЯ В УЖИНЕ,
И ЕВРИПИДА ПРЕДСТАВЛЯТЬ НЕ СТАНУ Я...»

Обычай рассказывать друг о друге одни колючие небылицы, в чем можно было бы заподозрить греческих писателей позднейшего времени, таких, как сплетники, трапезовавшие под стилом филолога Афинея,— старый обычай, но он — лишь эпизод в аттической войне словами за слова в сем баснословном царстве слов, и жертв здесь не меньше, чем в бесконечной Пелопоннесской войне. И, только подозревая злой умысел в вывертывании наизнанку полисной жизни, можно удивляться тому, с какой яростью набрасываются комики на поэтов трагических. («... Можно ли полагаться на благонамеренность сих писателей? Не они ли поносили недавно Перикла? Не они ли не щадят и Клеона? Так что им Еврипид?!..»)

В самом деле, комедия, допущенная на государственные драматические состязания спустя несколько десятилетий после появления там трагедии, самим своим названием претендует на столь близкое родство с последней, что той уже никогда не избавиться от этой родни: комедию называли в просторечии «тригодией», или «винными песнопениями», да и титаны, не забудем, родня Дионису.

Полемическая позиция, или, выражаясь более ясно, отношения войны, в каких выступала комедия к трагедии, сложились уже давно. Стоило кому-то из трагиков внести изменение в традиционную жанровую форму, молниеносно, кажется, отражается оно в комедии. Не успел Эсхил выпустить на орхестру пьяного героя — им был Ясон в «Кабирах»,— как Кратет, самый незлобивый из старых комедиографов, высмеял великого трагика, составив из пьяниц целый хор в «Соседях». Не успел Софокл ввести третьего актера, как этим его нововведением воспользовался Кратин: неразберихи и шума на без того перенаселенном пятачке комедийной сцены (двойной хор комедии состоял из 24 человек против 12 —15 трагических хористов) прибавилось, а этого ему и надо было.

Вышучивая сценические приемы трагиков, комедиограф, однако, с куда большей страстью набрасывался на своих собратьев по артели. Аристофан грызется с Евполидом за то, что тот «обокрал мою славную прошлогоднюю комедию», а сам Евполид клянется, что это он помогал Аристофану ставить «Ахарнян», и Кратин обвиняет Аристофана в плагиате у Евполида.

Выпады против трагиков оставались в тени политической и профессиональной полемики, которая связывала комедиографов, только до тех пор, пока на сцене не очутился трагик Еврипид.

Не пользовавшийся особым успехом у афинской публики — из девяноста приписываемых ему традицией драм только четыре получили первую награду еще при его жизни,— Еврипид был самым дерзким из трагиков нарушителем традиций. Ни Эсхил, обогативший музыкальную и танцевальную партитуру трагедии, ни Софокл, усложнивший структуру постановки, ни даже молодой Агафон, сделавший фабулой трагедии повседневные житейские сюжеты, не отличались столь опрометчивой смелостью. Не признанный при жизни, но тем более упорный и плодовитый, Еврипид мало заботился о традиционной стройности постановки и трагической выдержанности фабулы. Не побоявшись забраться в сюжетные кладовые комедиографов, он выволакивает для трагедии гуляку и обжору Геракла, слегка счищает с него привычное комическое оперение, зычный голос, широкий зад, поросший курчавой шерстью, и заставляет одного из любимых героев комического театра служить и по разряду трагедии...

... Геракл, надо сказать, был природной жертвой весельчаков, хотя и у него самого изредка, чуть отпустит наследное упрямство, просыпалось чувство юмора. Первая же комедия была разыграна для него родным отцом. Заносчивый сын требовал свидания с божественным родителем, но Зевс-то знал, что такая встреча пахнет жареным Геркулесом, и решил подшутить: он выбрал себе барана — большого, по росту,— ободрал его, отрезал голову, затем натянул на себя, так сказать, руно и, держа перед собою волшебно увеличившуюся в размерах криворогую баранью башку, показался Гераклу. Уууу, мол,— забодаю! Геракл обиделся и больше встреч не искал...

... Он появляется в первой же из дошедших до нас драм Еврипида, в «Алкесте», повествующей о том, как Геракл возвращает жизнь царице, согласившейся умереть вместо своего мужа, Адмета.

Он приглашен в дом, откуда только что вынесли Алкесту. Адмет скрывает от Геракла правду, и чревоугодливый герой усаживается пировать. Узнав, однако, обо всем, Геракл решает наказать самое смерть и, сразившись с нею, возвращает смирившемуся с горем Адмету похищенную им, Гераклом, из самого подземного царства его, Адмета, жену.

Явно пародируя комического Геракла-болтуна, по слабости ума забывающего в трудах Диониса и Афродиты свой тяжкий удел, Еврипид 4 вводит его в трагедию как странного, хоть и дорогого, гостя:

«Гостей видал я многих. Приходили
Из разных стран к Адмету и за стол
За пировой садились. Но такого
Мне не пришлось еще у очага
Сажать... Царя он в трауре находит

Мы подали что есть: другой бы, скромный,
Уважив горе, голод утолил
Поставленным на стол... А этот просто
Нас загонял... Ну, кончился обед —
Берет он кубок емкий: чистым даром
Земли его он наполняет черной
И пьет, пока огонь вина по жилам
Не побежал. Зеленой веткой мирта
Тогда чело он увенчал хмельное
И начал петь. То был какой-то лай...
Какого-то проныру, вора, плута,
Грабителя, быть может, угощать
Я должен, не почтив царицы мертвой».

Так жалуется раб Адмета, прислуживавший Гераклу. А тот излагает рабу свое кредо, мало подходящее трагическому герою:

«Ты знаешь ли, в чем наша жизнь? Поди,
Не знаешь, раб? Куда тебе! Ну что же,
Узнай: нам смертным суждена могила,
И никому не ведомо из нас,
Жив будет ли наутро. Нам судьба

Ни хитростью ее не купишь тайн.
Сообрази ж и веселись. За кубком
Хоть день да твой, а завтра, чье-то завтра?
Ты из богов почти особо, друг,
Сладчайшую для смертного, Киприду.
И — в сторону все прочее! Моим
Словам, коль прав тебе кажусь я, следуй.
А, кажется, я прав... Пойдем со мной,
Венками мы украсимся, и живо
От мрачных дум веселый плеск вина
О кубка борт тебя, поверь, отчалит...»

В дальнейшем, правда, этот, комический, Геракл в трагедии Эврипида преображается в подлинного героя. Но как стерпеть вторжение трагика в чужую жанровую сферу? Сын нерадивой зеленщицы Клито, рогоносец и вор чужих стихов, не умеющий справиться с торопливо развивающимися событиями своих драм, Еврипид выкатывает на сцену платформу на колесах, а за декорационной стенкой устанавливает «журавля»; чтоб было на чем спускать богов в эту заваренную трагиком кутерьму! Такими-то фокусами оскорбляют трагедию.

Первому на стило попал Еврипид похабнику Фриниху. Он был не намного старше Аристофана, а известен тем, что не любил ученых и модников: это от него в комедии «Отшельники» досталось Метону за постройку фонтана в Колоне и солнечных часов на Пниксе. К счастью для Еврипида, до нас не дошли Фриниховы «Музы», где, по слухам, сами дочери Мнемозины судили трагика. Что же, Еврипид в роли Марсия или на худой конец Фамиры-кифареда — это недурная тема для Аристофана, и он тоже найдет еще время для суда над Еврипидом. А пока комедиографы усердно транжирят Еврипидов арсенал, поддразнивая трагика и порицая за неуважение к традициям. В этом один безымянный, но ученый платоник обвиняет Аристофана, вспоминая, как смеялся Кратин над наскоками молодого соперника: «Он его ругает, да сам ему же и подражает, одно слово — Евристофан!»

Но как не гневаться комедиографу, работающему по правилам! И дело ли трагика врываться в чужой дом! Вот к чему приводит чрезмерная начитанность: не довольствуясь компанейским стилем афинского образования, Еврипид завел у себя дома собственную библиотеку. Это последнее обвинение, трудно согласуемое с происхождением от зеленной торговки, о чем не писали в Греции только ленивые,— свидетельство самозабвенности облаивания, каковою всегда отличался Аристофан, а вовсе не противоречие дурно состряпанного иска. Да это и не облаивание даже, а настоящие укусы: «облаивать», «кусать» и «огрызаться», «лизать», «отрыгивать» и «жалить» — вот распространеннейшие из терминов, какими описывают свою полемику сами аттические писатели.

Но впиться в Еврипида он осмелился. Еврипид не ограничился тем, что посягнул на привилегии комедиографов в изображении любимого дорийского смехача, Геракла, он взялся за потомство любимого сына Зевса, написав трагедию об одном из многочисленных случайных отпрысков победоносного героя — о царе мисийцев Телефе. И на Телефа были у комиков неотъемлемые права, доказательством чему пусть будет миф об этом человеке.

Сын Геракла и дочери аркадского царя Авги, Телеф прожил трудную молодость (о которой не здесь рассказывать), а в зрелые годы сделался он царем Мисии. И вот однажды, когда мисийцы воевали с греками, войско Телефа, уже одержавшее было победу, наткнулось на сопротивление Ахиллеса и отступило, да так поспешно, что даже сам Телеф, не обратив внимания на изуродованную его войском обитель Диониса — виноградник, повсюду разбросавший цепкие плети, — об эти-то плети споткнулся, упал, да так неловко, что Ахиллес поранил его копьем. Обиженный на Телефа за потраву, Дионис не позволял его ранам залечиться.

Оракул же Ликийского Аполлона предсказал недугующему царю, что мучительную рану его залечить может лишь тот, кто ее нанес, и вот, вконец истощенный, Телеф, одетый в лохмотья, является в Аргос и просит Ахиллеса об исцелении, но Ахиллес не соглашается. Он требует от Телефа, который был зятем Приама, выдать грекам морской путь в Трою. Агамемнон, аргосский владыка и главный воевода греков, не велит отходчивому Ахиллесу (которому было тогда 15 лет) лечить Телефа. Отчаявшись, зловонный сын Геракла хватает малолетнего сына Агамемнона, Ореста, приставляет к горлу его нож и, стоя возле алтаря, требует положить конец страшным мукам. Агамемнон уступает, Ахиллес готовит снадобье, соскоблив ржавчину с копья, вырезанного из ясеня, росшего некогда на горе Пелион, и не без помощи Диониса, дав снадобью выбродить и настояться, излечивает Телефа. Благодарный на радостях выбалтывает грекам морской путь в Трою и посвящает Дионису храм.

Этот миф и сделал Еврипид фабулой своей трагедии под названием «Телеф». Вознесши зрителя на высочайшую степень ужаса, касательно несчастного жребия Телефа по получении вельми обидной (помните, как страдали от похожего недуга афиняне, обидевшие Диониса?) раны, автор трагедии ниспускает в хитром механизме бога с небес, и все оканчивается в последней сцене гораздо удовлетворительнейшим образом, нежели как сего можно было ожидать.

Много лет спустя Аристофан будет обманывать своих зрителей, посмеиваясь, впрочем, над собственным обманом:

«Двоих рабов болтливых мы не выведем,
Орехами бросающихся в зрителей,
Геракла, обманувшегося в ужине,
И Еврипида представлять не станем вам».

Но в «Ахарнянах», хоть и без двух рабов, без ненасытного Геркулеса, без явных следов грубоватого ритуала «осеменения» публики, Еврипид все-таки появляется, да к тому же не в последний раз. К нему является за помощью Честной Гражданин: обозленные ахарнские ветераны не дают Честному говорить, так что для вящей убедительности он решает «принарядиться самым жалким образом».

«Дай мне лохмотья из твоей трагедии,
Здесь хору речь сказать мне нужно длинную».

Впуская Честного в, как вы говорите, творческую лабораторию трагика, сам комедиограф примеряется к режиссерским приемам не боящегося риска поэта. Поставленный на Великих Дионисиях «Телеф» был достаточно свеж в памяти, чтобы зрителям и судьям не приходилось спрашивать друг у друга, что смешного находит комик в намерении Честного пырнуть ножом корзину с древесным углем — любимое детище ахарнских угольщиков: не так разве Телеф держал над алтарем маленького Ореста? «Землячки, беднячки, уголечки! Ужель их убьешь?» — вопят ахарнские углекуры. Но Честной непреклонен, шантажом заставляя ахарнян дать ему время для оправдания:

«Друга, всех друзей дороже, я хочу у вас убить.
Есть и у меня заложник. Унесу и заколю!»

— ветви одного дерева. Переодетый крестьянином шут, Честной не может справиться со своей сценической задачей прежними средствами, в облике эдакого простачка-гроздаря, ничтоже сумняшеся заключившего мир со спартанцами (а может, просто купившего бурдюк недурного винишка?), наивно справляющего Дионисии в обществе мегарских потаскух. Вот почему Аристофан нарушает сценические иллюзии, посмеиваясь над самим собой, а заодно обвиняет в сем грехе (в нарушении иллюзий, а не в посмеивании) — Еврипида.

У дома трагика — привратник. Александрийский схолиаст видит в нем отпущенника Еврипида, профессионального актера Кефисофонта, о котором говорили, что он был соавтором многих драм своего хозяина. Сам Еврипид, по словам привратника,

«И дома и не дома, как поймешь — пойми!..
Душою за стихами он гоняется,—
Не дома, значит. Сам же, ноги вверх, творит

Честной. О Еврипид блаженнейший!
Твой раб, и тот исполнен дивной мудрости!»

Под смех зрителей, уже давно знакомых с выдвижной платформой, потребной для вводных эпизодов, на сцену выкатывается комната Еврипида, или, вернее, реквизиторская его труппы. Но где приличествующие трагедии пурпурные хитоны, где чаши, алтарная бронза, великолепные сандалии, пеплосы?

«И что тут за лохмотья театральные, Отрепья?
Так недаром ты — поэт бродяг».

Для каждого страдальца, хромого или мучимого зловонными язвами, для убийцы, забрызганного кровью,— много их, стонущих и болтающих, бродит по преданьям греческой старины,— дня каждого припасен у Еврипида свой костюм. Отвергнув несколько предложений, Честной выбирает рубище Телефа. Еврипид щедр:

«Слуга! Подай ему хламье Телефово,
Висит оно повыше тряпок Ининых,
».

Телеф пробрался в Аргос инкогнито, под видом последнего нищего из нищих мисийского царства, в шапке, закрывающей глаза и уши. Такую же потребовал у Еврипида Честной.

«Ведь нищему я должен уподобиться,
Собой же не по виду быть — по сущности.
Чтобы тотчас меня узнали зрители,

И я б его речами одурачить мог».

Так, посмеявшись над драматургической стратегией Еврипида, Честной начинает грабеж реквизиторской трагика и с жадностью уличного приставалы выпрашивает прогоревший плетеный фонарик — корзинку с вставленной в нее свечою,— неряшливо отделанную глиняную плошку, какие-то бинты для ран и, наконец, «корзинку зелени». Последняя просьба — недвусмысленный и прозрачный для афинян намек на мамашу-зеленщицу. До самого же Еврипида, как ему и положено по комедийной роли, на протяжении всего эпизода сохраняющего возвышенный тон и «трагический» выговор, насмешка доходит не сразу. Но Честной не отступает:

«О Еврипид мой! Славный, милый, сладенький!
Пускай погибну, если попрошу потом!

Еврипид. Ты дерзким стал. Замкните двери крепкие».

Под одобрительный смех публики тележка с Еврипидом и всем его сценическим скарбом выкатывается за орхестру.

Приходится заметить, кстати, невозможность достоверного описания облика аттической сцены конца V века. Перестройки, и весьма существенные, сделанные в конце следующего, IV столетия, не говоря уже о позднейших разрушениях и реставрациях, позволяют только предположить наличие деревянных декораций, возможно, в виде разрисованных щитов, за которыми скрывалась подвижная платформа и из-за которой в нужный момент выносил свою ношу «журавль». Строгий почитатель одних достоверных сведений скажет о греческом театре только, что с одной стороны он кругл, а с другой — четвероуголен.

пыльной орхестры: расколдовать трагедию с ее марионеточными страстями афинских человечков, которым взамен высокого героизма предков предлагают унылые стоны и вопли впавших в нищету мисийцев; усевшись на любимого конька, уличать другого в том, чем сам не преминешь воспользоваться, когда в традиционных хороводных приемах станет тесно; куснуть больнее модного трагика, и не за то, что он «враг» или «бездарь».

Александрийские и византийские схолиасты рады стараться, толково разъясняя каждое слово, поспешно брошенное ругливым комиком. Написано у Аристофана:

«И вновь я злился злобою трагической:
Разинув рот, Эсхила ждал трагедии,
А тут глашатай: Феогнид, введи свой хор!
».

Тут как тут схолиаст: Феогнид — плохой трагик, прозванный за сухость и чрезмерную возвышенность слога «снегом»; какой-то Мосх — дурной кифаред из Акраганта, совсем безголосый; «некоторые, впрочем, говорят,— добавляет схолиаст,— что его звали Мосхом (ягненком, по-нашему) за то, что он, победив в состязании кифаредов, в награду получил ягненка». А вот Дексифей, о котором у Аристофана просто сказано, что он «встал с мелодией фиванскою», объявлен кифаредом хорошим и даже победителем песенного состязания на Пифийских играх. «Впрочем, некоторые,— добавляет для очистки совести схолиаст,— говорят, что Дексифей чересчур холоден». Кажется, только Херида, флейтиста и кифареда, дружно поносимого комиками, и схолиасты в один голос причисляют к худшим из музыкантов. «Этот Херид,— говорится в схолии к одной из Аристофановых комедий,— был кифаредом, о нем упоминает Ферекрат в «Дикарях»:

«— Кто хуже всех играет на кифаре и поет?
— Сын Писия Мелет.
— Ну а после — кто?
— Постой-ка... Ну, конечно, это же Херид...»

А я ставлю семь против одного, что Херид, пузатый коротышка, прознанный за неуклюжесть «вороненком», был из лучших слуг Аполлона и Муз!

Между тем именно александрийские и византийские схолии к Аристофановым комедиям — один из немногих источников, которыми располагает наука о греческой цивилизации. Так что и рассориться со схолиастами не в наших интересах: просто, взявшись рассматривать в лицо какого-нибудь афинянина, и мы вступаем в состязание, а правила заданы греками.

По этим правилам и Аристофан, евристофанничая, как сказал бы ревнивый Кратин, нападал отнюдь не на безоружного противника. Хоть и не полюбившийся сразу искушенным Афинам, Еврипид много лет провел в этом городе, оставив его только под конец жизни, и он успел закалиться в упорной — чуть не сказал «литературной полемике»! — в упорной, возобновляющейся из года в год схватке с трагиками, судьями, городом за признание. Еврипид не забыл издевательств Аристофана над его «Телефом», не забыл мальчишески неумелой пародии на вызывающую слезу сцену мнимого заклания Ореста у алтаря царя царей Агамемнона.

Обезумевший от боли и отвращения к собственной вонючей ране, Телеф держит кривой фригийский нож у горла мальчика. И эту сцену, этого человека осмеивает Аристофанов шут, грубый алтарный плясун! От ритуального осмеяния святынь, за которое во время жертвоприношения отвечает «бомолох» (так по-гречески называется должность этого плясуна), уж очень далеко до насмешек над неудачливым трагиком:

«Ну, наконец-то крики вы оставили,
Чуть не погибли уголья пернетские,
А все лишь по мужицкой вашей глупости!
Всего меня со страху короб угольный
Покрасил сажей, словно каракатица!»

Пятнадцать лет спустя, незадолго до переезда в Македонию, к пригласившему его туда царю Архелаю, Еврипид написал трагедию «Орест». Поставленная в 408 году, драма эта велит своим трагическим героям вести себя так, словно они — герои комические, и есть в ней одна, как будто для Аристофана написанная, сцена.

Орест, уже отомстивший матери за смерть отца, уже зарубивший отчима Эгисфа, оказывается в Аргосе, где вместе с Пиладом Решает — вопреки общепринятой мифологической традиции — взыскать с Елены — жены Менелая и собственной тетки — пеню за беспрестанное кровопролитие, спровоцированное ее, Елены, красою. Пощадивший Елену Зевс забирает ее на небо, но в Аргосе Оресту грозит неминучая смерть, и он ищет и находит способ заставить Менелая отказаться от мести. Схватив Гермиону, дочь Менелая и Елены, Орест делает то же, что некогда совершил над ним самим Телеф, приставив ей нож к горлу, он вот-вот заставит Менелая покориться; тот упрямо огрызается, и тогда спасительный «журавль», управляемый за сценой проворным механиком, выносит на орхестру Аполлона:

«Смири свой гнев, Атрид! Перед тобой
Латоны сын и просит: «Успокойся!»

Повремени, Орест! Внемлите богу.
Разгневанный на Менелая, ты
Его жену убить хотел... Глядите,
Там, в глубине эфирной, уж звездой

Я спас ее из-под ножа. Так Зевс-
Отец велел. Он дочери бессмертной
Дал светлый трон в обители небес.
Чтоб с Кастором она и Полидевком

Ты, Менелай, возьмешь жену другую;
Ее красой бессмертные вражду
Меж вас зажгли, где столько и фригийцев
И эллинов погибло, чтобы тем

Преступного и дерзкого. Орест,
Тебе судьба в невесты Гермиону
Из-под ножа готовит, а еще
Ты обещал Пиладу дать сестру:
— Электру ждет блаженство...»

С усилием развязав затянутый Еврипидом узел, чтобы привести важнейшие — последние — мгновения трагедии в соответствие с мифологической традицией, Аполлон как будто специально призван для того, чтобы показать, к какой сумятице сведется жизнь, если люди сами попытаются распоряжаться чужой, да и своей судьбой.

Однако же не слишком ли стремительно перерождение Ореста и Менелая из бешеных от крови зверобоев в благодарных богам глуповатых «мужчин»? Но тянет ли оборванцем Телефом оттуда, с алтаря, где Орест склонился с мечом над тонкошеей Гермионой? А если да, случайное ли это повторение приема — вознести зрителя на высочайшую степень ужаса, касательно несчастного жребия Ореста по умерщвлении своей матери, чтобы потом, ниспустив с небес Аполлона, окончить все гораздо удовлетворительнейшим образом, нежели как сего можно было ожидать? Еврипид дает героям своей драмы столь недопустимую свободу, что само вмешательство богов приобретает оскорбительный для трагической музы комический эффект. А язык! От Аристофановой комедии «Рассаживающиеся женщины» осталось две строки: «Да, да, я тоже говорю на этом сладостном (Еврипидовом) языке, но мои речи — не для тех, кто толпится на базаре, как у него».

В 425 году в «Ахарнянах» спор о трагедии, об истинной трагедии, развязанный Евристофаном, только начался. Впереди Дионисовы потные дни состязаний в театре, Дионисовы пьяные ночи. Их не так уж много в году, этих дней и ночей, но смиримся, мы допущены только туда, да и то не всегда, не всюду.

Можно только предположить, что Еврипид, презрительно относившийся к своим критикам, не снисходил до вероятных профессиональных споров, имевших место в промежутках между драматическими состязаниями. Когда Честной приходит к трагику, он обращается к тому со словами: «Еврипи-ид, Еврипидушка, выслушай меня, если ты хоть когда-нибудь прислушаешься хоть к кому-то из людей!»

думать, что несговорчивость с собратьями по служению Музам, Аполлону и Дионису — обычный предмет нападок на Еврипида. Впрочем, это только предположение. Но, с младых ногтей взявшись за Еврипида, до самой смерти трагика Аристофан не даст ему покоя. Певец хворых и нищих, сочиняющий вдвоем с отпущенником своим, Кефисофонтом, опошливший трагедию и рабской мудростью оскорбляющий Муз, кто это? Евристофан.

Его, а не Еврипида, отделывает Аристофан в «Ахарнянах»: пародируя трагика, комик, сын баснословия, слагает новые стихи, ваяет нового поэта, созидает новое царство, в котором смешна бесконечная похожесть на правду, оправленная в бесконечное ненеправдоподобие.

Евристофан любезен творческому духу афинян, да и всех греков, любящих переставлять у всего на свете члены и глядеть, что из этого выйдет. Собственно, воспитали их такими сами боги, Умеющие создавать из мнимостей полные жизни существа.

Иксион, воспылав страстью к Гере, попытался овладеть ею, но настоящая Гера, супруга отца богов и людей, конечно, оказалась ему не по зубам, и вот Зевс слепил из облака мираж жены своей, с коим и сошелся Иксион. За слухи, распускаемые Иксионом, что, мол, он спал с самою Герой, Зевс жестоко наказал его, но героподобная тучка успела произвести на свет потомство, прижитое от Иксиона. То были кентавры.

С тою же живостью и по той же модели комедия создавала Евристофана. Собственно, Аристофан, рассуждая сугубо аттически, собирал Евристофана по крупицам, и, чтоб не удивляться впредь, разбирая этот мозаический образ, «выследим бога», поглядим, не приложил ли и здесь Зевс свою ловкую руку.

«характер» и происходит от глагола «харассо» и означает «вырезанное», «процарапанное», «отчеканенное»), а что могло быть вырезано из маленького Аристофана на Эгине?

Когда Зевс принес свою очередную возлюбленную — Эгину — на остров, получивший впоследствии имя первой своей госпожи, и там совокупился с нею, остров этот, прозывавшийся тогда Винным, был безлюден. Рожденный Эгиной Эак оказался единственным человеком на Винном. Сперва Эак, муж, по единодушному мнению мифографов, благочестивейший, пытался сойтись — с целью продолжения рода — с дочерью морского царя Нерея Псаматой-Песочницей, но та, как и все морские божества, и ее отец, и Протей, и Фетида, то и дело меняла свой облик, чем вконец изнуренный Эак был огорчен несказанно, и все же он породил сына с Псаматою, принявшей в момент зачатия облик тюленихи.

— Ну а что же Аристофан? — спросите вы. А то, что Эак, недовольный трудностями заведения рода человеческого на своем острове, попросил Зевса снабдить его подданными, что тот и исполнил, превратив в людей населявших остров муравьев. Возникшее из муравьев (по-гречески «мирмиков») племя мирмидонян жило с тех пор на Эгине.

«... а нравы, какие и прежде
Были, у них и теперь: бережливый народ, работящий,
».

Среди таких людей и прожил Аристофан первые годы жизни. Кто ж теперь удивится его хватке, способности впиться и цепко держаться за раз схваченное в муравейнике комедий!

Пожалуй, слишком строгий критик скажет, что не дело искать в мифах истины. «Когда поэты,— скажет он,— поместили в сочинения свои иносказания, прибавив еще к ним новые, знаменование их утратилось и сохранился один смысл, буквальный: поверхность осталась, но содержание потеряно. Истина историческая покрылась эмблемами. Таким образом, изобретатели аллегории, желая истину покрыть завесою, лишили ее существенного достоинства. Мифология же греческая, смешавшись с Историею, сделалась одною из главных причин сумнителыюсти последней».

Голос критика, как голос рассудка, должен несколько отрезвить нас. В самом доле, не среди муравьев-мирмидонян живет Аристофан, не о кентаврах, сфингах и минотаврах думает он, когда евристофанничает его комедия. Но полагать, что «знаменование мифов утратилось и сохранился один смысл буквальный», наивно. Афиняне, усевшиеся в театре Диониса,— а их-то никак нельзя упускать из виду,— придерживались на этот счет другого мнения. Но к ним обращено в комедии не только ритуальное смехачество, изукрашенное красною краской вина Дионисова и радужной красотой Афродиты.

«Не гневайтесь на меня, мужи-зрители, что я, нищий, говорю здесь, среди афинян, и размышляю о городе, играя трагедию. Да ведь и трагедия знает, где правда, и вот я скажу вам правду, хоть это и ой какая правда! Мы ведь почитаем Диониса под именем Псилаха, ибо «пепла» по-дорийски значит «крылья»...».

4. Еврипид цитируется в переводе И. Ф. Анненского.