Приглашаем посетить сайт

Гусейнов Г. : Аристофан.
Глава 4. Народ афинский - старикашка глухонький?

Глава 4

НАРОД АФИНСКИЙ - СТАРИКАШКА ГЛУХОНЬКИЙ?

Аттическая комедия Аристофана, конечно, строилась не из одних базарных клоунад, литературных и политических пародий. В потешный бой шутов, неистовый кордак хористов, разоблачение условности излюбленных сценических приемов всегда вкраплена у Аристофана одна, особенная сцена, называемая по-гречески парабасой, а по-нашему выходом к зрителю. Эта сцена знаменует неожиданное затишье в действии спектакля, когда голова хора, от имени автора обращаясь к зрителю, вдруг словно забывает о том, что только что происходило на сцене. Хор неожиданно разоблачается, со стороны разглядывая свои странные одежды и объясняя зрителям, почему его так одели; а пока хористы готовятся закрутить свой обычный лихой пляс, голова хора окончательно вырывается из оболочки сценической условности и внезапно начинает говорить с театром от имени самого комедиографа. Места парабасе в комедии уделено немного, и голова хора торопится, обычно так торопится, что успевает за несколько вдохов-выдохов без обиняков выяснить отношения с судьями и другими афинянами, расхвалить свою новую вещь, лягнуть соперников-драматургов, высказаться по поводу очередного шумного афинского скандала, уговорить судей дать первую награду автору этой, а не другой комедии, и, наконец, снова юркнуть в свой наряд и безраздельно слиться со своею ролью. Не имеющий очевидных ритуальных прототипов, «выход к зрителю» в комедии — залетевший в иной жанр осколок городского красноречия, или открытое письмо, публикуемое гражданином среди сограждан. Соседство с комедией не мешает такому прямому обращению к афинянам, напротив, острота контраста требует от «выхода к зрителю» известного противостояния стилистике всей комедии, хотя основа и здесь одна: пародируется аттическая риторика.

Гульба, попойка, обжорство и глупость, царящие на сцене, оттеняют неожиданно (только для нас!) праведный образ поэта, некутливого и неблудливого.

Снявши временно эмблемы царства баснословия, укрывающие истину историческую, послушаем, как охотно рассказал Аристофан в парабасе к одной комедии («Осы») о своих подвигах на мусическом поприще.

«Для начала тихонько, тайком, под полой, помогая поэтам известным,
Переняв от Еврикла пророческий дар и таинственной речи искусство,
Он, в чужое упрятавшись брюхо, на вас изливал острословия речи.
А потом уж открыто и сам за себя отвечать и стоять он решился.
Не чужую и пришлую музу взнуздав, а свою и родную взлелеяв.
Но хотя, как никто, поднялся он потом, как никто был почтен он и славен,
Не зачванился он, и не стал гордецом, и горой не раздулся от спеси...
Не желая, чтоб Муза, его госпожа, потаскушкой и сводницей стала.
С самых первых шагов, так клянется поэт, он напал не на малых и слабых,
Нет, с Геракловым каменным сердцем в груди поднялся на великих и сильных.
Без боязни на главного зверя восстал, на страшилище с пастью зубастой...
Он вонюч как тюлень, и задаст как верблюд, как немытая Ламия грязен.
На такого-то зверя посмел он взглянуть и не дал подкупить себя взяткой».

А вы говорите эгинский муравей!

Признание и о чужом брюхе, где прятался Аристофан, делая первые шаги в комедиографии, признание, сделанное спустя два года, как комик должен был отказаться от посредничества Каллистрата, не случайно. Обычай, видимо, состоял в нераздельности труда комедиографа и режиссера: будь по-иному, до нас дошло бы хоть что-нибудь от Кратета или Магнета, чья импровизационная техника, к сожалению, не поддается восстановлению и описанию. Но это только часть дела.

пугало одно: среди рабов, обычных комедийных персонажей, был Пафлагонец, и в рабе этом легко прочитывался любимец и вождь народа Клеон. Не желая скрывать демагога в подтексте спектакля, Аристофан хотел, чтобы сходство с Клеоном схватывалось мгновенно, а не только путем почти филологического истолкования племенной принадлежности раба: «пафладзо» по-гречески значит «бурлить» и «пениться», а именно так, бурля и пенясь, как переполненная сточная канава Киклобор, выступал Клеон перед народом.

Итак, Аристофан заказал реквизитору маску Клеона, но тот побоялся, как боялись и актеры, взяться за представителя нового поколения демократии. Я, правда, и сам боюсь, что портретная маска, о которой хором пишут схолиасты и многие исследователи Нового времени,— не более чем фикция: только цвет ее был заметен зрителям, да к тому же и масок для каждой роли, вероятно, требовалось несколько. Когда персонаж здоров и полон сил — коричневая, в знак уединения — белая, для тех, кого ждут напасти,— бледно-зеленая, для тех, кто спешит,— темно-красная, для строящих козни — розовая. Но как бы там ни было, пришлось Аристофану самому, без маски, загримировав физиономию, выступить в опасной роли.

«И отважно и рьяно он бросился в бой с огнедышащим зычным Тифоном».

Не Клеон ли таскал Аристофана в суд, не Клеон ли с братией поколотил начинающего драматурга, не пришла ли пора понять, что прошли времена терпимости и уважения к старинному обряду осмеяния? Для Аристофана, видно, не пришла. Так не упрямый ли эгинский муравей он после этого?

Ревнивый Кратин, проигравший молокососу Аристофану и в новом состязании Диониса-что-на-болоте, сказал потом, что Аристофан ставил свою новую комедию тоже не сам, но с помощью Евпо-лида, у которого он многое позаимствовал. Об этом же сообщается в древних схолиях к поставленным в 424 году «Всадникам». Плешивый комик, думаю, в плагиате не повинен, но помощь Евполида в первой постановке молодому, подающему надежды драматургу весьма вероятна. К тому же, судя по словам Аристофана о его «тайном прислуживании другим поэтам», известная артельность могла быть присуща труду комедиографов, ведь дело тут не только в профессиональных качествах «заводилы», наставника хора или декораторов спектакля: ограниченное время репетиций не могло не требовать от участников спектакля импровизационной подвижности, которая в свою очередь предполагает свободу обращения с традиционными, клишированными приемами и отработанными сюжетными ходами.

Затеяв, как придется сказать, чисто политическую сатиру, Аристофан искал для своей комедии прочную традиционную модель. Вошел в силу Клеон, получивший за успех экспедиции в Пилос и на Сфактерию высшие почести, какими афиняне могли удостоить гражданина: он приобрел право столоваться в Пританее — доме, выстроенном возле святилища Аглавры, в начале улицы Треножников, где за счет государства обедали лучшие граждане.

Воинственный афинянин, сын Клеонима, владельца неболыыол кожевенной мастерской, Клеон был выходцем из той самой толпы, к которой обращена Аристофанова комедия, а значит, не самым простым орешком, беззастенчиво шелушимым. Кроме обеда в Пританее Клеон удостоился и почетного места в первом ряду театра, а это отчасти облегчало задачу Аристофана, ведь, осмеивая при всех бурно-пламенного Клеона, комик словно расписывается в своей заверенной веками придурковатости, снова сводя к аттической традиции вседозволенности прямой и грубый выпад против воеводы и грозного любимца толпы. Полнота силы, в какую входил, смакуя выпавшее ему на долю, Клеон, подзадоривала комика. Не слабее манила к себе егозливых слуг Диониса и сама толпа афинян, жадная до лести и глупых успехов. Обращаясь к ним в парабасе «Ахарнян», голова хора ругает сограждан:

«Только стоило прежде союзным послам обольстить вас приветственной речью,
«О венчанный фиалками город!» И вы за венки, за фиалки тотчас же
Все отдать были рады и, ноги поджав, горделиво орлами сидели.
А другой, кто, скрывая корысть, говорил о «лоснящихся блеском Афинах»,
Добивался всего за лоснящийся блеск, хоть и сельди и щуки лоснятся».

Народ, довольный, что дела пошли в гору, и готовый на любую авантюру, предложенную ему удачливым сегодня воеводой, народ, исполненный единодушного энтузиазма, нуждается теперь, на исходе зимы, накануне первых весенних недель, лишь в том, «чтоб вспрыснуть мозг и до добра додуматься».

Клеон, захватив на Сфактерии спартиатов, одержал не совсем чистую победу, ведь осадил остров и взял Пилос другой военачальник — Демосфен (которого не следует путать с тезкой-оратором, жившим на несколько поколений позднее), Демосфен, слишком вяло проводивший осаду. А месяц спустя после возвращения триумфатора Клеона, в начале осени, афинский воевода, избранный на следующий год, сын Никерата Никий совершил успешную, хотя в военном отношении бесполезную вылазку в Коринф, впервые воспользовавшись для этой операции всадниками в качестве десанта (обыкновенно десант составляли пехотинцы-гоплиты). В этих всадников нарядил потом Аристофан хор своей комедии «Всадники». Успех Никия, не сопряженный с особым риском, вызвал, конечно, куда меньший энтузиазм в Афинах, чем триумф Клеона, нo он подбрызнул масла в огонь и без того обуревающего город патриотического костра.

Сравнительная вялость воевод старого типа, отпрысков знатных семейств, приводила к тому, что выходец из простонародья Клеон, может быть, казался городу чем-то вроде «подлинного сына демократии», а так как с ним связывали и будущие военные успехи Афин, понятное упоение расцветом демократических идеалов могло некоторое время царить в городе, покровительствуемом мудрой Афиной. Семь лет тянувшаяся война дала передышку, как будто просила еще совсем чуть-чуть новых усилий.

Таков в общих чертах исторический подмалевок нового детища Аристофана. Но — самое трудное дело на свете — писание комедий. А в историческом афинском подмалевке недостает ключевой маски, расписывать которую, кстати, никто бы не боялся: это — маска заводилы, шута-победителя, царя комедии, собственно того самого шута, из-за которого комедия исстари называлась тригедией, что, переводи мы правильно, означало бы: «песнопения тех, кто вымазал рожи винною ягодой». Но искать маску пришлось недолго. Строение комедии само подскажет если не ключ, то хоть замочную скважину.

Выживший из ума старик Народ, недовольный своими старыми рабами — Никием и Демосфеном,— обзаводится новым, пафлагонским. Пафлагонцы вообще считались в Афинах рабами дешевыми, ибо были они нерадивы и вороваты, но этот до службы у Народа был торговцем кожами, грубияном и базарным крикуном, направо и налево надувающим хоть кого, этот стоил всех пафлагонцев. Двум обыкновенным рабам, с их тривиальными рабскими пороками,— Демосфену-пьянице, Никию — безграмотному тугодуму и воришке — противостоит раб новой формации, дерзкий и наглый, не удовлетворенный обычными способами сосуществования с хозяином:

«Бобов грызун, сварливый, привередливый,
Народ афинский, старикашка глухонький,
На рынке прошлом он себе раба купил,
Кожевника, рожденьем пафлагонца. Тот

Нрав старика тотчас же раскусить сумел
Кожевник наш и стал ему поддакивать,
Подкармливать словечками лукавыми,
Подмасливать и льстить: «О государь народ!..»

Бездельник, присваивающий чужие достижения, лишь бы остаться в чести у хозяина, кожевник-пафлагонец — это все тот же балаганный шут, клоун, разыгравшийся под маской Клеона. В конце представления хозяин Парод признается:

«Ворам я слепцом кажусь,
Сквозь пальцы на все смотрю,
А сам не спускаю глаз...»

А на сцене, как в волшебной сказке, где негодяю, по уговору, предоставлено на время управление государством, царит Клеон.

Но ритуальная смена власти затянулась: кожевник вошел во вкус, и вот уже остальным рабам делается невмоготу сожительство с этим проходимцем. Решившись на самоубийство, Демосфен и Никий выбирают слишком пышную смерть — отравление бычьей кровью, хлебнув которой, говорят, погиб Фемистокл. Но яд незаметно подменен вином, и, как профессионал, коря Никия за недоверие к целебным свойствам вина, Демосфен ведет себя совсем в духе наступающих за орхестрой празднеств Диониса:

«Вино ты вредным обозвать осмелился?
Да ты найдешь ли что вина полезнее?
Кто пьян, тот и богат и тароват во всем,
И счастлив, и догадлив, и находчив он.
Он в тяжбах побеждает и соседям мил.
Живей, живее притащи бутылку мне,
Чтоб в голову полезли думы путные».

Оказывается, только хлебнув вина, можно добиться того, к чему стремятся Демосфен с Никнем. Не забудем, что и зрители афинские готовы к встрече Сусляных Дионисий и дома у каждого припасен не один мех молодого вина.

С пьяных глаз заглянули рабы в припрятанное Кожевником пророчество о печальной судьбе узурпатора хозяйской любви. Фантастические толкования читаемой бражником Демосфеном околесицы убеждают обоих злополучных рабов в том, что от Кожевника, из-за которого с них уже семь шкур спустили в доме, власть должна перейти к представителю смежной, но еще более сомнительной для эконома специальности — к изготовителю и продавцу колбас. Собственно, колбасы, замечу, афиняне не знали, и речь шла, скорее всего, о сычуге с жареными потрохами, приправленными зеленью и чесноком. Словом, еще более широкое поле для махинаций, чем в торговле кожами.

Одуревшие от вина без закуски, Демосфен с Никнем обнадежены пророчеством, сулящим избавление от негодяя-пафлагонца, но где им взять сычужных дел мастера?

«Колбасник? Боги, ремесло чудесное!
Но где же, где же мы возьмем колбасника?»

соперник шута старого, он же — новый владыка, не сулящий добра пафлагонцу. Бестолковый, но с хитрецой, знающий себе цену, но кичливый как павлин. Удивляясь, как это он, полуграмотный торговец, будет руководить государством, Демосфен — лишь бы не ускользнул прореченный победитель кожевника! — утешает его:

«Заправишь славно. Делай то, что делаешь.
Мели, толки, покруче фарш замешивай,
Подперчивай, подсаливай, подмасливай,
Да посласти словечками повкрадчивей.

С пропойным басом, проходимец рыночный,
Всем одарен ты, чтобы стать правителем!»

Этого сычужника не хочет упустить и Аристофан. Безраздельное господство на сцене одного шута — большая редкость в комедии, как редкостно для Афин господство одного демагога в Народном собрании. Подходящая маска — еще больший пройдоха, еще больший нахал, еще больший задира, чем Кожевник пафлагонский. Перед поединком Демосфен заставляет будущего нового ключника Народа выпить чарку вина и закусить чесноком: так кормили петухов перед боями, вошедшими в моду в Афинах после персидских войн.

Но вот боец готов к схватке. По законам обряда он должен победить старого потешного царя. Вся комедия — поединок рабов за кормушку Народову, а Народ — судья, притворившийся глухим, непонятливым, подслеповатым старикашкой, о котором пословица аттическая: старики — вдвойне дети. Ему-то, кажется, все равно, кто победит, все равно, от кого получить «тушеных почек: успевать бы в рот совать!».

«А кто из вас сытнее угостит меня,
Тому я тотчас Пникса передам бразды».

Победителю кроме власти достается и главное ритуальное обязательство: он должен вернуть силу и молодость дряхлому, состарившемуся Народу-властелину. А что же достается побежденному? Ни наказания, ни побоев от прогнавшего его хозяина. Побежденный съеден, его нет, а в театре — он просто тихонько снимает маску и растворяется в толпе. Аристофан переигрывает немного: сычужник, открывший свое настоящее имя — Агоракрит по-гречески, а по-нашему, вспомни мы отечественных скалозубов,— Торгохай, или Базарный крикун,— так вот Торгохай назначает пафлагонца своим преемником:

«Да пустяки, мое пусть ремесло возьмет!
И у ворот пусть торг ведет колбасами!

Напившись пьяным, с девками ругается
И воду из-под бань хлебает мыльную».

Совершив обряд вываривания зла и тлена, Торгохай вынимает из пузатого банного чана помолодевшего Народа. Тот, увидав, что перед ним подлинный жрец-лекарь, уделяет Торгохаю ежедневный обед в Пританее и отобранное у пафлагонского кожевника место жреца-лекаря в театре Диониса.

обречен на умирание и утрату главных своих целебных свойств.

Диониса-что-на-болоте и вернуться к себе, в город, в кидафинейский проулок, где невдалеке от мастерских резчиков и плотников, вероятно, стоял его дом. А он добился первой награды, полной победы в театральном состязании.

Клеон, конечно, сразу узнал себя в первом, побиваемом шуте, оставленном в городе «меж банщиков и девок руготню вести». За столь явное сходство он с братией и набросился на бедного комика, но как взбудоражишь под праздник афинян или, как Аристофан обращается к ним во «Всадниках», разинян, не вытолкнув их самих на сцену в хороводном карнавальном наряде?

Правдивы ли обвинения Аристофана? — спросит прямодушный читатель.

Слуга народа, демагогическими посулами добившийся от Народного собрания неограниченных полномочий, или храбрый воевода, пленивший храбрейших врагов города? Преследующий личные выгоды политик, «в тумане войны ловко мошенничающий среди своих и союзников», как говорит о нем шут Аристофан, Злодеи, понимающий, по словам Фукидида, что «с водворением мира его скверные поступки будут виднее, а клеветнические наветы его будут внушать менее доверия»? Или, может быть, герой и борец за простое афинское счастье? Комедиограф не отвечает на эти вопросы. В историческом Клеоне ему надобна только одна ипостась шута, пробравшегося к алтарю с жертвенным мясом, вкусно пахнущим жарким, духовито фырчащим и дымящим только чуть-чуть, потому что пригорело оно самую малость. Вообще, всякий, дорвавшийся до этого мяса, по исходной задаче комедии, есть лицо, подходящее для нового жертвоприношения, не кровавого, но тоже серьезного. Другими словами, не акробат, клоун и смехач ради осмеяния Клеона выбегает на орхестру по мановению сигнального рожка, но смешащий сходством Клеон ради вызывающего радость, целебного и заведенного акробата, клоуна, смехача.

А осмеяны ли сами афиняне-разиняне? Олицетворяющий их во «Всадниках» Народ так до конца комедии и остается блудливым глухарьком; увидев приведенных Торгохаем откуда-то нимф мира, он распускает слюни:

«О Зевс святой и чтимый! Вот красавицы!
А можно мне их поприжать, скажи, дружок?»

Сами о себе афиняне, конечно, думали иначе и о прошлом вспоминали благоговейно. «... Молодые люди тогда (когда? ну, когда-то...) не проводили время в игорных домах, ни среди флейтисток и в тому подобных местах, в которых теперь проводят целые дни,— а писано это в начале IV столетия,— в харчевне закусить или выпить не решился бы никто, даже порядочный раб... Людей бойких и способных вышучивать, которых в нынешнее время называют даровитыми, тогдашние люди считали ничтожными... Город не был переполнен тяжбами, обвинениями, чрезвычайными взносами, нищетой, войнами, но люди сохраняли спокойствие во взаимных отношениях и поддерживали мир со всеми остальными...». Эта убаюкивающая характеристика, принадлежащая Исократовой «Ареопагитике» и относящаяся к временам, когда первые комики зарабатывали первые свои награды на городских праздниках, особенно занятна, если мы случайно вообразим физиономии валяльщиков, башмачников и плотников, кузнецов, пасечников и купцов, портовых бродяг и рыночных торговцев, а ведь это они присудили первую награду «Всадникам». Странные люди эти афиняне! Даже самые мудрые современники и творцы событий, о которых идет у нас речь, с трудом объясняли себе, отчего так странны их сограждане, все эти Хармины и Харинады, Харитимиды и Комархиды, Херилы и Херефонты...

В эти годы начинал политическую карьеру племянник Перикла Алкивиад. Он хотел воспитать в себе презрение к толпе и обратился за помощью к Сократу. Тот, чтобы ободрить юношу, спросил:

— Разве ты не презираешь вон того башмачника?

— Ну а этого разносчика или шорника? —Алкнвнад согласился и тут.

— Так вот,— продолжал Сократ,— афинский народ состоит из подобных людей. Если ты презираешь каждого в отдельности, тебе следует презирать и всех купно.

Так сын Софрониска и Фенареты внушал чувство собственного достоинства сыну Клиния и Диномахи.

Как простить тебе, Сократ, не первую уже аристократическую выходку!

год делился в Афинах на десять частей - по числу периодов, потребных для того, чтобы представители каждой общины могли попеременно вести текущие дела Совета. Ответственные представители, избранные в Совет по пять человек от каждой общины, назывались властителями, или пританами, а

Члены Совета, которыми могли быть афиняне, достигшие тридцатилетнего возраста, получали по пять оболов в день за выполнение своих обязанностей. Принимавшие непосредственное участие в управлении государственными делами в качестве пританов столовались в Пританее, а обед там был — не какой-нибудь кусок соленой рыбы за пол-обола. Да и пять оболов, получаемые членами Совета,— не такая скромная сумма, как может показаться: за три обола сукновал выстирает шерстяной гиматий, за два обола в Афинах конца V века вам продали бы шесть котил (по-нашему два литра) среднего вина, носильщик за день работы получал четыре обола, а если к пяти оболам членов Совета прибавить еще один, то тогда получится драхма, и на эти деньги можно купить половину жареного поросенка или расплатиться с мельником за ночкой помол урожая ячменя с небольшого участка. Что же касается расходов на пищу духовную, то толкователь сновидений возьмет не больше двух оболов за свою услугу, столько же стоили румяна и пудра для одного актера, не дороже двух оболов была и переправа с Эгины в Пирей.

Но мы отвлеклись на пять оболов, получаемые пританами, не Для того, чтобы считать слюнявое аттическое серебро: афинянин ходил без кошелька, за губой держа кругловатые монетки с вычеканенной на них совой-Афиной. Мелочь эту называли чешуей.

Когда Клеон одержал свою знаменитую пилосскую победу, ему, я говорил уже, был предоставлен ежедневный обед в Пританее. А Демосфен и Никий, комедийные рабы, уговаривая Торгохая вступить в схватку с Клеоном комическим, кожевником, пафлагонским проходимцем, обещают ему — спьяну, разумеется, — полную власть над городом:

«Вертеть Народом будешь и стратегов брить,
».

Да и все действие комедии — бесконечная попойка (с нее начали опальные рабы Народа) и пиршество на чужой счет (своею жратвой Кожевник и Сычужник пытаются добиться благосклонности Народа. Дело идет лишь о том, как добиться лучшей и полнейшей дармовщины. Как во всякой жертвоприносительной традиции, с которой изначально связано дармовое кормление определенной категории людей, входящих в общину, в комическом театре действие строится вокруг модифицированного алтаря или очага. Возле него — соперничающие алтарные плясуны-чародеи: кто одолеет, тот и сожрет лучший кус жертвенного мяса. Так спроецирована на искони действующий ритуальный источник злободневная политическая ситуация.

Бросающаяся в глаза метафорическая техника комедиографа, легко превратившая все звенья обряда в безошибочно узнаваемую пародию на город, может смутить нас монотонностью харчевни, с ее неустанным пережевываньем и проглатыванием пищи.

Государственная деятельность в Афинах Клеона и в комедиях Аристофана превращается из доблестного исполнения долга перед отечеством в игру за похлебку.

«Клеон до того, как стал заниматься политикой, не имел имущества, которое можно было бы заложить, а после этого оставил имущества на 50 талантов (т. е. 6 тысяч драхм)». Так ли уж неприлично было наживаться на государственной службе, это еще вопрос, хотя в старину правители скорее издерживались, занимаясь политикой и «служа народному делу», чем умножали свое богатство. Другими представлялись и Аристофану герои прежних сражений:

«Угощенья в Пританее не просили, а теперь
И сражаться без награды полководцы не хотят!»

Так по крайней мере думали противники афинской демократии.

Множество ограничений, накладываемых на отправляющих большинство должностей, приводило в Афинах к тому, что постоянно сменявшийся государственный аппарат пропускал через сито своих многочисленных синекур чуть ли не всех взрослых полноправных граждан.

Кроме пятисот членов Совета в Афинах одновременно на службе государства находились десять хранителей казны, десять чиновников по взысканию налогов с метэков, откупщиков, десять аудиторов, столько же помощников аудиторов, столько же проверщиков и еще столько же помощников проверщиков, столько же заведующих священными местами, столько же городских смотрителей — по пяти в городе и в Пирее,— десять смотрителей рынков, столько же проверщиков весов в городе и пять таких проверщиков в Пирее, тридцать пять контролеров хлебной торговли, десять надзирателей за грузами, одиннадцать милиционеров и столько же тюремщиков, сорок мировых судей по демам, пять дорожных чиновников, три писца, двадцать жрецов, десять старших чиновников-архонтов, десять распорядителей на играх и праздниках, сотня сторожей и пирейских доков и акропольских хранилищ. Прибавьте к этому еще более тысячи чиновников вне Афин, и выйдет около двух тысяч ежедневно получающих жалованье должностных лиц, сменяемых не реже одного раза в год! А если еще учесть, что со времен Перикла за посещение зрелищ платили каждому горожанину от обола до трех, то еще перед глазами потечет рекой серебряная чешуя, переходящая, так сказать, из уст и уста в жарком афинском котле.

— все должности могли предоставить человеку свою небольшую выгоду, да и занимали их, как правило, люди из средних и низших слоев общества: они составляли то «компактное большинство», к которому обращают свои речи «слуги народа» типа Клеона и «слуги Диониса» типа Аристофана.

По закону компенсации, более зажиточные граждане должны были сами расплачиваться за свой социальный статус: на них в Афинах были возложены такие обязанности, как, например, содержание хора или постройка судов. Однако долгое время сохранявшийся баланс был нарушен, как только грянула Пелопоннесская война. В поставленных в 422 году «Городах» Евполида говорят, что «тех, кого теперь выбирают в воеводы, в старое время не поставили бы и виноглядами на пирах», а виногляды — не слишком серьезная должность: их было трое в городе, и они следили, чтобы на общественных пирах всем наливали поровну, они же предоставляли для пира казенные лампы и фитили из сухого коровяка.

«Барахло пробралось туда, где были прежде родовитые богачи, но тогда Афины чувствовали себя в безопасности»,— говорится у того же Евполида. Кто же это барахло? Плетущий веревки Евкрат и кожемяка Клеон, наш безымянный сычужник — а впрочем, извините, Аристофан же назвал его Торгохаем,— да какой-нибудь ламповщик Гипербол, человечишка совсем уж жалкий. Ими болело общество афинское, их надо стараться разглядеть в словесном чаду, оставшемся от греческой истории.

У АГАФОНА

... Этот чад еще усилен дымящей жаровней в доме Агафона и коптящими масляными лампами. Единственный источник света — пламя очага, но неожиданные выдохи терпкого очажного дыма всегда готовы задышать (хорошо еще, что в Афинах стекла не знали) стекло, сквозь которое мы смотрим туда, где снова Федр готовится и все никак не начнет свою прекрасную речь о любви. Впрочем, в состязании не обязаны участвовать все сотрапезники...

— параситы, или нахлебники. Приглашенный парасит обязан явиться на пир, ибо там он — лицо священное, берегущее от сглаза и порчи зажиточного патрона своего. Закон Солона с тою же строгостью предписывал приглашенному параситу являться на праздник к патрону, с какой запрещал приходить туда тому, кто приглашен не был. Явиться на пир без приглашения может только самый отпетый из параситов; в Греции притчей во языцех были островитяне с Миконоса: они являлись без приглашения к знакомым и незнакомым, так что возникла поговорка (явиться в гости по-миконски». А еще парасита, пришедшего без приглашения в разгар попойки, когда ни хозяину, ни гостям уже никакого дела нет до того, кто там еще просит у привратника разрешения войти,— такого парасита называли «асюмболон», или, по-нашему, «пришедшим без символа». Что это за символ? Ну, во-первых, просто — мельчайшая из мелких денежная единица, половинка самой мелкой монеты, а как таковая — входной жетон к тому, у кого осталась другая половинка монеты. Поэтому «пришедший без символа» может быть и гостем, не внесшим ни гроша в складочный пир, и нахалом параситом, явившимся без пригласительного билета.

Так вот на параситов и была изначально возложена роль развлекателей, вызывающих всех остальных на смех, спор, все новые славословия богам и хозяину дома. Парасит является в дом полной противоположностью изобилию и богатству, там царящему. Как сотни лет назад, в гомеровские времена, и как спустя еще многие столетия придворные королевские шуты, параситы должны всегда соответствовать этой своей главной роли: они получают за столом кусок, как и все, но они, не внесшие ни пол-обола, не входят вместе с другими сотрапезниками в общий пиршественный круг. Когда-то, идя на пир, афинянин вел за собою раба, нагруженного снедью, и, явившись в дом, хозяин которого предоставлял пирующим вино, посуду, топчаны и флейтисток, укладывался на топчан перед столом, на котором раб его, какой-нибудь Тибий или Сосия, раскладывал принесенный ужин. Такая складчина, изначально связанная с тем, что каждому доставался особый кусок жертвенного животного, заколотого на общинном алтаре, была вытеснена денежными взносами: гости скинутся — хозяин приготовит.

Само устройство пира и заготовка вина — дело недешевое, особенно если соберется такая компания, как у Агафона. Рачительность хозяина отразится в зеркале небрежения, роскошь отзовется лохмотьями побиралы, высокий лоб мудреца упрется в эмбрионические морщины дурака. Во всем, во всем парасит должен быть противоположностью хозяина и его достойных друзей.

... Пока в доме Пенелопы хозяйничали женихи, нахлебничал у них некто Ир (на самом деле его звали Арнеем), мужчина крупный и, конечно же, сильный, но он прикидывался старым и хилым. Когда же под видом нищего «незваным параситом» явился Одиссей и, уничтожив Ира, занял его место за долгим пиром женихов, незавидное место у двери, женихи не сразу поняли, что пришелец — не настоящий парасит. Замешкавшись с пониманием, они дали ему — потехи ради — посостязаться с ними в натягивании лука, и вот тогда он вынырнул из нищеты в свое прежнее царское достоинство... Когда хозяин или его благородный гость — тугодум, парасит должен принять на себя все тяготы остроумца. Потому-то парасит всегда — умелец, знаток, софист.

И параситы, в точности так, как алтарные плясуны на городских праздниках у Диониса-что-на-болоте, состязаются в остроумии, а среди умников — в глупости, желая перещеголять друг друга в смехачестве и мере хозяйской любви. В старину и потом параситов даже называли льстецами за то, что они окружали богача неуместной похвалой, поддакиваньями и самозабвенной готовностью к услугам, из коих главенствующая — порадовать и рассмешить. Само слово «парасит», сделавшееся ругательным уже в III веке, у древних означало нечто священное.

пока помогал опытным драматургам, а может быть, играл в чужих пьесах немые роли, не мог и сам не вариться в этом кругу.

потом вкусить немного вместе с богами, как откуда ни возьмись — а место там довольно открытое и возвышенное — подбегает к алтарю собака, хватает мясо и исчезает с ним. Получив такое замечательное знамение, Диом воздвиг на бугре, с тех самых пор прозванном Борзопсовым, святилище, возле которого был и гимнасий, также посвященный Гераклу. По слухам,ошедшим от афинянина Полемона, жившего через сто лет после Аристофана, и сохраненным Афинеем, мудрым египтянином, жившим через пятьсот лет после Полемона, в Борзопсовом святилище Геракла стояла стела с вырезанным законом, принятым народным собранием по предложению Алкивиада: «Жрец должен совершать ежемесячные очистительные жертвоприношения только в обществе параситов. Параситы же должны быть только из подлого люда (иди незаконнорожденных) и их детей, как было установлено еще предками. Аще кто не захочет параситировать, вести его в судилище».

Ошибется тот, кто решит, что все должностные лица в Афинах были простыми нахлебниками остального, «неутомимо трудящегося», населения. Но то, что институт параситии, узаконенный еще в почти былинные времена,— дело вполне государственное, а параситы — вполне государственные служащие, тут сомневаться не приходится.

Точнее, может быть, сказать о параситии как о профессии, а не только как о временно отправляемой должности, подобно, скажем, виноглядству или воеводству. Тогда, пожалуй, параситы попадут у нас в разряд башмачников, зеленщиков, валяльщиков, каких-нибудь сундучников, сандалыциков, доносчиков, флейтисток и удильщиков...

По некоторым сведениям, параситами назначали в старину представителей от каждого дема на один год. Те, чьи родители были исконными афинянами, становились параситами Аполлона, а вот параситы, пользуемые в культе Геракла и обедавшие на Борзопсовом бугре, могли набираться только из сыновей отца-афинянина и матери-иностранки. Такой порядок сохранялся в честь сыновей Геракла: преследуемые Еврисфеем, они скрылись у афинян, которые приютили детей уже успевшего к тому времени вознестись на небо героя; когда, однако, им пришла пора покинуть Афины и переселиться на Пелопоннес, оказалось, что прежде им необходимо очиститься от набежавших за годы скитаний грехов, вот и пришлось сыновьям Геракла прожить много лет в Аттике, возле Марафона. В память этого гостевания дорийцев и сохранился в Аттике обряд кормления нахлебников.

Когда торжественно забитое и запеченное животное подали к столу, оказалось, что лучшие куски достались сыновьям Еврисфея, Перимеду, Еврибию и Еврипилу, тогда как герой должен был довольствоваться костями. Разгневанный Геракл, по своему обыкновению, тотчас убил всех троих. С тех самых пор и скромнейших служителей культа Геракла старались накормить поплотнее, чтобы не будить в них ярости, перешедшей к ним по наследству от необузданного их патрона.

Параситы составили хор не одной комедии. Они появились в «Едоках» Аристофана еще в 427 году, а в 421-м, в архонтство Алкея, комедию «Параситы» поставил Евполид, сын Сосиполида. Хоть Евполид и отличался эксцентричностью — это ведь он впервые заставил своего героя подоткнув хламиду, облегчиться прямо в орхестре, приговаривая с натуги: «Ах, что ж было делать бедняжке, у которой не сказалось даже ночного горшка!» — так вот, что касается Евполида, ничего особенного в выведении им на сцену параситов не было.

Люди этой уважаемой профессии не были все на одно лицо, как и афинские рукодельницы плели не одинаковые венки: один — для песен за чашей, другой — для победителя, третий — для участника торжественного шествия. Была, однако, главная черта профессии, всем параситам общая: их искусство эфемерно. Небывалая свобода от материального инструмента (не считать же таковыми голову, язык и брюхо!) и редкая свобода перемещения вместе со всеми своими произведениями — сладкозвучными речами и легкими мыслями — вот что отточило несказанное искусство парасита. Брать хлеб и деньги за то, что ничего не стоит, чем не может воспользоваться никто из покупателей!

В Афины, где парасития издревле процветала как религиозный обряд и государственный институт, уже в конце персидской войны стали являться люди, чья сфера деятельности, как мы бы теперь сказали, требуя продолжительного досуга и немного сытого самодовольства, никак не могла воплотиться в подобающих ей формах.

Еще когда Агафон был отроком, Перикл не сошелся с Аспасией, а до начала Пелопоннесской войны оставалось два года, в Афины приехал Протагор. Он остановился в доме у богача Каллия и, окруженный завороженными почитателями, открыл небывалую школу жизни и слова.

— Продик, приехавший с Кеоса. Прибывший в Афины в разгар Пелопоннесской войны Горгий-сицилиец даже оставил выгодную должность посланника, сделавшись учителем красноречия в городе, где, казалось, хоть отбавляй ораторов. Элидец Гиппий, первым переставший довольствоваться ужином за порцию послеобеденной мудрости, признавался потом кому-то: «Если б ты знал, сколько денег я заработал, ты бы изумился — сто пятьдесят мин (или, по знакомому счету, пятнадцать тысяч драхм) — и в кратчайший срок!» Много меньше Гиппия — всего пять мин — брал за курс своей мудрости паросец Эвен.

По происхождению — почти наверняка нет, но по жанровой форме, избранной ими для своей деятельности,— определенно и софисты — те же параситы. Порадовать хозяина, окружить его умственной заботой и сладкими речами: кто не может спеть и сыграть, спляшет, а кто не сумеет сплясать, расскажет или, чего доброго, научит.

За время Пелопоннесской войны институт параситии переродился. Афины сделались богаче параситами по призванию, чем параситами по службе. Пока война не разгорелась, Аристофан успел боднуть понаехавших в Афины новомодных учителей жизни, но вот война разыгралась не на шутку, и прожорливые мудрецы с совсем уж плохонькой на вид своею мудростью ловили немногих афинских богачей и, пользуясь — сознательно или бессознательно — старинной традицией, прилипали к ним, уча компанию ищущих поприща молодых афинян-разинян тому, как прожить человеку в этих разбушевавшихся и неподвластных здравым поступкам обстоятельствах.

Комедиограф, вцепившийся в глотку демагогу, отбивающему у него, профессионала, трудный шутовской хлеб, комедиограф, покусавший трагика за то, что тот разворовал его, комика, арсенал, этот комедиограф не был бы таковым, не сцепись он — хотя бы в порядке выполнения служебных обязанностей — с конкурентом-софистом, проникшим в город, где, кажется, было тесно и одному лицедею.

Уже в «Едоках», поставленных в 427 году, Аристофан схватился с новыми учителями афинян, но за несколько лет войны в городе скопилась туча софистов-флейтистов и софистов-акробатов, софистов-шутов и софистов-говорунов, софистов-кифаристов и софистов-гомеристов; к муравейнику софистики был приобщен и Аристофан.

В доме Каллия, говорят, собирались самые мудрые из афинских мудробрехов. Знаменитые софисты-приезжие и проходившие у них выучку туземцы собирались в этом доме, и не только по общегородским праздникам, когда вокруг домашних алтарей в зажиточных усадьбах собирались многочисленные гости, но и в дни вполне будничные.

Каллий, еще до смерти отца прошедший курс у Продика пеною в полсотни драхм, теперь, сделавшись хозяином одного из лучших домов в городе, решил дать надежное пристанище и своему учителю и другим мудрецам, заносимым судьбою в Афины. Продика Каллий поселил в огромном (сравнительно с другими комнатами дома) зале, где прежде, когда жив был Гиппоник, помещалась ломившаяся от вещей кладовая. Теперь же, за множеством постояльцев, Каллий очистил ее и сделал пристанищем для гостей. Лучшее ложе, застеленное шкурами и дорогими покрывалами, было отведено Продику. Успевший жениться и родить двоих детей Каллий готов был и потомству своему предоставить остаток средств для приобретения той прельстительной мудрости, коей он овладел с помощью состояния отца и божественных речей мудрецов.

Когда в Афинах в моду входил новый софист Эвен, родом с Пароса, встретил как-то Каллия Сократ, который знал, что тот переплатил софистам денег больше, чем все афиняне, вместе взятые, и Сократ спросил:

— Каллий! Если бы твои сыновья были жеребята и бычки, и нам предстояло бы нанять для них опытного человека, то это был бы какой-нибудь наездник или земледелец; ну а теперь, раз они люди, кого ты думаешь взять для них в воспитатели? Кто знаток подобной добродетели, человеческой или гражданской? Полагаю, ты об этом подумал, раз у тебя сыновья. Есть ли такой человек или нет?

— Конечно, есть,— отвечал Каллий.

— Кто же это? Откуда он и сколько берет за обучение?

— Это Эвен,— отвечал Каллий,— он с Пароса, а берет по пяти мин, Сократ.

«Как счастлив этот овен,— думал Сократ,— если он в самом деле обладает таким искусством и так недорого берет за обучение...».

Их было двое у Гиппоника — Каллий и Гермоген. Старший, Каллий, получил отцовское наследство, нажитое самым невероятным образом. Гиппонику оставили все свое имущество на хранение богатые эретрийцы, подвергшиеся нападению врагов. Гиппоник же хранил у себя все до тех пор, пока у имущества не стало законного хозяина, ибо одних убили, а другие умерли своей смертью. Каллий извел все деньги на Продика, Гиппия, Протагора и Эвена, а младшему брату его, Гермогену, оставалось учиться у того, кто денег за обучение не брал, а сам о себе говорил, что в деле софистов не искусен,— у Сократа, ревновавшего афинян к иностранным учителям мудрости и добродетели. «Софистика стала профессией,— жаловался Сократ,— приобретать, менять, продавать, торговать умственным товаром, а именно знанием добродетели и того, как установить всеобщее согласие! А кто толкует о согласии? Горгий, вороний сын, который в собственной-то частной жизни не убедил троих прожить согласно — себя самого, жену и служанку!» Больше всего сердило Сократа то, что в спорах с софистами желающему приходилось принимать софистические правила игры. Протагор уверял своих слушателей, что «софистическое искусство древнее, однако владевшие им древние мужи, опасаясь враждебности и зависти, которую оно вызывало, скрывали его. Одним служила прикрытием поэзия, как Гомеру и Гесиоду, другим — таинства и прорицания, как последователям Орфея и Мусея, а некоторым — я знаю точно! — даже гимнастика, как, например, Икку-тарентинцу, и софисту нашего времени,— продолжал Протагор,— Геродику-селембрийцу, мегарцу родом, который никому в этом не уступит; музыку же сделал прикрытием ваш Агафокл, великий софист, и Пифоклид Кеосский, и многие другие». Но вот артель мыслителей открылась и сразу была окружена новыми почитателями.

Как ни родственна, однако, софистика другим художествам, с чем легко бы примирились и слуги Диониса, сами-то софисты относились ко всем прочим искусствам как к прикрытию своего, главного. Ибо только они, искусные в речах софисты, обращаются к единственному осязаемому источнику мысли и всякого знания — к их словесному телу.

«Да только бы не надул нас софист,— причитал ревнивый Сократ,— только бы не надул, выхваляя то, что продает, как те купцы или разносчики, что торгуют телесного пищей. Потому что и сами они не знают, что в разносимых ими товарах полезно, а что — вредно для тела, но расхваливают все ради продажи; и покупатели этого не знают, если только не случится кто-нибудь, сведущий в гимнастике или врач. Так же и те, что развозят по городам знания и там продают их оптом и в розницу всем желающим. Хоть они и выхваляют всем чем торгуют, но, может быть, друг мой, из них некоторые в не знают толком, хорошо ли то, что они продают, И точно так же не знают и покупатели, разве случится кто-нибудь, сведущий во врачевании души. К тому же, запомни, в приобретении знаний гораздо больше риска, чем в покупке съестного. Снедь и напитки, купив их у лавочника или трактирщика, можно унести в сосудах, и, прежде чем принять в свое тело в виде еды или питья, их можно хранить дома и посоветоваться, призвавши знающего человека, что следует есть или пить, а чего не следует, а также — сколько и в какое время. При такой покупке риск невелик. Знания же нельзя унести в сосуде, а поневоле придется, уплатив цену, принять их в собственную душу и, научившись чему-нибудь, уйти либо с ущербом для себя, либо с пользой».

Для слуг Диониса, параситов Гераклова храма с Борзопсового бугра, из которых сначала по жребию, а потом по выбору комедиографа набирали актеров и хоры, танцоров и музыкантов, или софистов мусических, новоявленные мудрецы, или софисты-мыслители, были обидными конкурентами.

Город, изъязвленный войною, уже не мог выставлять на праздниках по пять комедий-соперниц, ограничиваясь тремя для Дионисий Великих и Сусляных; накал внетеатральной конкуренции комиков, поэтов, кифаристов и флейтистов достиг к концу 20-х годов почти предела, прошли времена беззаботной комедии Магнета и времена полновластья одинокого гиганта — Кратина...

Толпу раздражало в софистах богатство, если они были богаты и заламывали бессовестно крупные гонорары, как это делали Протагор и Продик; но еще сильнее, еще больнее жалила их показушная нищета какого-нибудь Сократа или кого-то из окружающих его псевдобосяков; особенно враждебно, говорят, настроены были к нему,— видно, за бойкот своих изделий — афинские кожевники и башмачники. «Не беда еще, будь эти люди безумцами,— шуршало в толпе,— нет, они хорошо знают, что делают; куда безумнее мальчишки, дающие им деньги; а еще безумнее родня, пускающая к ним своих мальчишек; а безумнее всех города, позволяющие им приходить и не изгоняющие их,— иногородний ли вздумает делать что-нибудь подобное, или свой, афинянин!»

А между тем ничего не было в городе слаще для слуха толпы, чем хорошо поставленный голос записного оратора. Фукидид рассказал в своем журнале Пелопоннесской войны о том, как Клеон, уязвленный насмешками над своею манерой выступать перед народом, обращался к Собранию:

— Вы привыкли быть зрителями речей и слушателями дел! О будущих предприятиях, об осуществимости их вы судите по речам ловких ораторов, о событиях, уже совершившихся, вы заключаете не по тому, что сами видите, а по тому, что слышите из уст ораторов, искусных в обличении. Вы в совершенстве владеете искусством самообмана благодаря разным новшествам, предлагаемым речетворцами, следовать же собственным решениям вы не желаете; вы — рабы всего необычайного, а то, что уже вошло в обиход, вы презираете. Каждый из вас особенно хочет показать, что он сам может быть хорошим оратором; если же он сам на это не способен, показывает, что желает бороться с такими ораторами, чтобы не показаться человеком, идущим на поводу у других, и потому он готов заранее одобрить любую остроумную мысль. Вообще, афиняне, приятное для слуха покоряет вас, и вы более похожи на зрителей, сидящих перед софистами, чем на людей, совещающихся о делах государственных.

Так сердится государственный человек, слуга и нахлебник города, недовольный тем, к чему могут привести горожан-кормильцев новомодные учителя жизни.

А тех, кто занят на мусическом поприще, обманщики софисты задевали того больше. Ведь они действительно до поры до времени скрывали подлинный смысл своих трудов и подлинный предмет своего знания. Только Протагор, теперь старик, уже лет сорок занимавшийся своим искусством, до такой степени был уверен в себе, что, в то время как другие скрывали это свое умение, открыто возвестил о нем перед всеми эллинами и, назвавшись софистом, объявил себя учителем образованности и доблести и первым признал себя достойным взимать за это плату.

Выбрав слабенького человечка, ночью спящего и пускающего ветры, днем жующего и сидящего на корточках,— страшно подумать — мерою всех вещей, а вечно туманную мысль его — единственным надежным инструментом постижения вселенной, Протагор заставил многих афинян, имеющих досуг и аттическую склонность к поединкам, презреть традиционные утехи, игры и мусические наслаждения.

Когда он приехал в Афины в третий раз, а было это около 421 года, Сократ пришел поговорить с ним в дом Каллия и был немало утомлен навязанным ему Протагором филологическим разбором одного стихотворения Симонида. Такие разборы всегда украшают застолье, и не меньше чем коттаб — игра, за которой пирующие должны были, навострившись, до последней капли выплеснуть остатки вина из своего килика в тот, что пустым дожидался на общем столе,— так не меньше коттаба приятен пирующему афинянину такой филологический разбор. По Сократ заявил, что разговоры о поэзии более похожи на пирушки невзыскательных людей с улицы.

с другом их голосом. Я ужо не говорю о тех, кто собирает дорогие причиндалы для коттаба, о людишках совсем пропащих. Но где за вином сойдутся люди настоящие и образованные, там не увидишь ни флейтисток, ни танцовщиц, ни арфисток,— там общаются, довольствуясь сами собою, без этих пустяков и ребячеств, беседуя собственным голосом, по очереди говоря и слушая,— и все это благопристойно, даже если и очень много выпито вина. Так и собрания, подобные нашему, когда сходятся такие люди, какими нас признает толпа, ничуть не нуждаются в чужом голосе, ни даже в поэтах, которых к тому же невозможно спросить, о чем у них, собственно, говорится.

Люди из толпы ссылаются на них в своих речах, но одни утверждают, что поэт хотел сказать одно, а другие — что со всем иное. Так они рассуждают о предмете, который не могут доказать. Люди же образованные отказываются от таких бесед и общаются друг с другом собственными силами, в своих речах испытывают друг друга и подвергаются испытанию.

Подобным людям, кажется мне, должны больше подражать и мы с тобою, Протагор, и, отложивши поэтов в сторону, сами собственными нашими силами вести беседу друг с другом, исследуя истину, да и нас самих!

Протагор не возражал, и беседа у них потекла без помех...

Самодовольство профессиональных мыслителей-параситов и внимание, которым их отмечали афинские богачи,— вот что пришпоривало комиков, или, как их еще называли, Дионисопараситов, ибо они кормятся при своем боге. И тут своим, афинским мудрецам доставалось особенно сильно: на своих всегда нападают с большим ожесточением, чем на любого, самого опасного чужака. Ни от кого не терпел столько выпадов Клеон, а ведь оба они были приписаны к Кидафинскому дему.

***

килик на тонкой ножке (такие килики вошли в моду недавно: вина в них входило меньше, но на вид они казались вместительней обыкновенных, без ножки) и даже присел на топчане, сердито поглядывая на гостей.

— А я утверждаю,— начал он, словно продолжая давно начатую мысль.— Ни в одном государстве никто не знает, что характер игр влияет на установление законов и определяет, будут ли они прочными или нет. Если дело поставлено так, что одни и те же лица принимают участие в одних и тех же играх, соблюдая при этом одни и те же правила, радуясь одним и тем же забавам, то все это служит незыблемости также и всех серьезных узаконений. Если же молодые колеблют это единообразие игр, вводят новшества, ищут постоянно перемен и считают приятными разные вещи, если они недовольны всегда своим внешним обликом и убором, не признают раз навсегда установленных правил о том, что благообразно, а что безобразно, но особенно высоко чтят людей, которые постоянно вводят какие-то новшества, что-то иное, непривычное во внешний облик, в цвета и в другие подобные вещи, то мы должны сказать, что для государства нет ничего более гибельного, чем все это. Все это незаметно изменяет нравы молодых людей и заставляет их бесчестить старое и почитать только новое.

— Так ты говоришь о презрении к старине в государстве? — спросил кто-то.

— Да, именно об этом, хотя,— и тут афинянин глянул на Агафона,— хотя и под видом старины случаются у нас оскорбления великих традиций. Когда какое-либо должностное лицо совершает от лица государства какое-то жертвоприношение, то вслед за этим является туда хор, становится неподалеку от алтаря, а иной раз и подле него самого, и начинает извергать всяческое злословие по адресу священно действия, смущая души слушателей своими словами, ритмами и жалобнейшими гармониями; и кто больше всех вызывает слез у тех, кто только что совершил жертвоприношение, тот получает победную награду. Неужели не пора отменить этот обычай? А если, допустим,— и тут старикашка, сузив глаза, посмотрел на плешивого комика,— после совершенного жертвоприношения и сожжения жертвенных животных чей-нибудь сын или брат, по собственному почину, встанет подле алтаря и жертв и всячески начнет злословить, неужели, спросим мы, это не породит уныния в его отце и в остальных родственниках и не явится дурным предзнаменованием и предвещанием? Если когда-то граждане и должны выслушивать подобные вопли, например, в несчастливые или нечистые дни, то для этого следует нанимать, скорее, какие-нибудь иноземные хоры, а первым образцом для всяких песнопений должно быть благоречье, что означает чередование молчания и речи в нужных пропорциях. Почему же не все племя поэтов способно вполне отличить благо от зла? Ведь если какой-то поэт в своем сочинении, в напеве или в словах грешит в этом отношении, людские молитвы будут неправильны, и это заставит наших граждан в самых серьезных делах молиться не о том, что следует. Поэтому поэт не должен творить ничего вопреки обычаям государства, вопреки справедливости, красоте и благу. Свои творения он не должен показывать никому из частных лиц, прежде чем покажет их назначенным для этого судьям и стражам и получит их одобрение.

Старик опьянел, и некоторые слова его, утратив связность, заставляли остальных гостей напрячься, чтоб дослушать до конца и эту тираду человека, которого никто не решался прервать, ибо на пиру не полагалось перебивать и скандалить.

— Теперь думают, что серьезные заботы должны существовать ради игр. Так, считают, что серьезные вопросы, связанные с войной, надо хорошенько упорядочить ради мира. Но то, что бывает на войне,— это по своей природе вовсе не игра и не воспитательное средство, достойное нашего упоминания: и сейчас оно не таково, и впредь не будет таким. А мы-то говорим, будто для нас оно самое важное. Каждый должен как можно дольше и лучше провести свою жизнь в мире. Так что же, наконец, правильно? Надо жить играя. Что ж это за игра? Жертвоприношения, песни, пляски, чтобы уметь снискать себе милость богов, а врагов отразить и победить в битвах. Но с помощью каких песен и плясок можно победить то и другое? Трудный вопрос! Самим, конечно, самим и петь и плясать, но не всюду и не по всякому поводу, вот что я скажу! Галикарнасец Геродот много лет назад рассказывал мне о своем путешествии в Египет. Там не так, как у вашей братии, Аристофан. Там, ну на тамошних Дионисиях, никто себе ничего из бычачьего хвоста не мастерит. Каждый египтянин вечером накануне праздника закалывает в честь Диониса поросенка перед дверьми своего дома и затем отдает его свинопасу, который продал ему поросенка. А шествуют они с куклой величиной с локоть, и куклы эти приводятся в движение с помощью шнурков, которые подымают и опускают что надо... Женщины носят их по селениям в сопровождении флейтиста. О куклах этих существует священное сказание, о котором Геродот не счел нужным распространяться. Картина куда пристойней нашей. Да ведь и другие образцы для этого были указаны и пути проложены, которыми надобно идти, если считать, что Гомер был прав, говоря:

«Многое сам, Телемак, ты своим угадаешь рассудком;
Многое демон откроет тебе благосклонный: не против
Воли бессмертных, я думаю, был ты рожден и воспитан».

Точно так же должны мыслить и наши питомцы, считая, что отчасти им уже вдоволь дано указаний о жертвоприношениях и хороводных плясках, отчасти же боги внушат им, в честь кого и в какое время надо их совершать, чтобы, играя, снискать милость богов и прожить согласно свойствам своей природы. Ведь люди в большей своей части куклы и лишь немного причастны истине.

— Как принижаешь ты наш человеческий род, уважаемый! — тихо возмутился Эриксимах.

Аристофан и тут смолчал, но, пожалуй, с последними словами старика согласился.

***

К концу 20-х годов Аристофану, уверовавшему в свою непобедимость, вдруг перестало везти. К Дионисиям-что-в-городе 423 года он готовился больше года: после «Всадников», принесших ему победную награду,— а этот праздник приходится на месяц свадеб, или последний месяц зимы,— комедиограф ждал до весны следующего года, до месяца охоты, когда справлялись Дионисии-что-в-городе.

Война со спартанцами все затягивалась, но военные действия были перенесены за пределы Аттики; хоть они были безуспешны для афинян, передышка и вероятное временное замирение отодвинули на задний план ставшие привычными спартанские напасти: во «Всадниках» Аристофан уже почти о войне не вспоминает. Как слуга Диониса, был он человеком богобоязненным и военные страсти афинян не приносил до поры до времени в жертву своей Музе из понятного страха перед богами. Фукидид говорит, что в начале летней кампании, которая случилась вскоре после постановки «Всадников», «под новолуние было частичное солнечное затмение, а в первые десять дней того же месяца произошло землетрясение». Только легкомысленный человек отнесся бы без смущения к сочетанию двух столь грозных знамений.

Готовя для Дионисий-что-в-городе новую комедию, Аристофан не взялся за постановку сам, снова воспользовавшись услугами профессионального режиссера. На этот раз он обратился не к Каллистрату, о котором безымянный автор «Жизнеописания Аристофана» говорит, что тот ставил комедии более «частного» характера, но к Филониду, который, по свидетельству того же автора, брался за постановку комедий «общественных». Филонид этот и сам написал несколько комедий: сохранились три названия — «Котурны», «'Телега» и «Дружелюбец»,— да с десяток разрозненных стихов. В молодости же был он не то писцом, не то... сукновалом. Эта неопределенность — вполне в духе аттической комедии — вызвана маленькой неясностью в рукописи лексикона Суды. Хоть написано там «сукновал» (по-гречески «гнафевс»), но исследователям Нового времени кажется странным, чтоб сукновал вдруг отказался от своей хлопотной, но доходной профессии ради еще более хлопотной, по едва ли обогащающей: отсюда конъектура «графевс» (по-нашему писец, переписчик, а может быть, переписчик ролей для актеров?). Словом, легче объяснить Филонида-писца, нежели Филонида-сукновала.

Аристофан имел неосторожность не испугаться Кратина, над которым успел одержать победу. Сварливая ли жена, минутное отрезвление,— он, говорят, не просыхал последние годы,— злость ли на молодое поколение комиков,— не знаем мы, что заставило Кратина напоследок удариться в спор за награду на Дионисиях. Плутарх говорит, что некоторые комедиографы, желая смягчить остроту своих нападок, занимаются самобичеванием: так, Аристофан осмеивает собственную плешь, а Кратин написал «Бутылку». О «Бутылке»-то у нас и речь.

Комедия сия, видимо, вызвала всеобщее одобрение, которое можно объяснить как раз тем, над чем задумался Плутарх. Ничего не боящийся больше Кратин, не надевая маски, вывел в комедии себя самого в качестве себя самого — шута, обманщика, вакханта. Жена его, Комедия, рассказано в схолиях к «Всадникам» Аристофана, задумала оформить развод с мужем, изменившим ей с потаскухой Бутылкой, и бутылкой не простой, а любовно оплетенной камышом, для лучшего вина! Друзья Кратина, составившие хор комедии, защищают старика, оправдывая его собственным танцем, да и тем, что Комедия явилась сама в городской театр Диониса, да к тому же —в новую комедию Кратина. Обращаясь к довольным зрителям, хор друзей поет:

«Царь Аполлон! Ты в этот рокот вслушайся:
В полхора глотка, водопад грохочущий,
— Илнсс, ну с чем еще сравнить его?
Ведь если глотку не заткнете вы ему,
Стихами всю округу запрудит он вам!»

Таков был Кратин.

— «Конн» Амипсия и «Облака» Аристофана — оказались, на беду, почти близнецами.

свое время вдоволь наиздевался Кратин. Ну а у Амипсия хор в «Конне» состоял из мыслителей, а шутом-забиякой был Сократ. В единственном дошедшем до нас четверостишии Сократ назван «мужем, который лучше некоторых, но хуже большинства». «Откуда у тебя такое рванье? — спрашивает хор льстецов-параситов-мудрецов.— И не слишком ли ты презираешь кожемяк, разгуливая босым? Вот ведь человек,— признаются торговцы мудростью,— голодает, а в параситы с нами не идет!»

Амипсия позднейшие комментаторы и критики считали поэтом сдержанным. В словаре Суды он упомянут в числе троих отличающихся «холодностью» комедиографов (двое других там — Фриних и Ликис). Он был сверстником Аристофана, которого и дразнил больше всех прочих за боязнь выступлений перед афинянами под собственным именем. Это Амипсий назвал Аристофана «рожденным с четвертой попытки». Может быть, в этой насмешке была не только шутка, однако, скорее всего, современники не усматривали в практике передачи комедии для постановки режиссеру новых веяний разделения труда между актером, режиссером и поэтом.

Во времена эсхило-марафонские, когда поэт и актер принимали почти одинаковое участие в постановке, так что режиссерские функции либо распределялись равномерно, в порядке импровизации, либо — в зависимости от темперамента участников спектакля — полностью передавались поэту или постановщику. Что касается Эсхила, то он сам был и поэтом, и режиссером, и актером, и даже художника Агатарха он сам наставлял в искусстве декоратора. Поколение Софокла и — в полной мере — поколение Еврипида имеют дело уже с более сложной структурой отношений: поэт-постановщик набирает актеров в качестве постоянных помощников, нз считая, разумеется, исполнителей хоровых партий, выделяемых трагикам «под праздник». К концу столетия, когда и трагики и комики получали вместе с хором выпавших им по жребию актеров, импровизационная техника уже утрачивается вполне, а независимость поэта от труппы в конечном счете приводит к тому, что поэт постепенно делается подсобником артели слуг Диониса: некогда боговдохновенный певец, импровизатор и чародей в римские времена служит поставщиком сценария для карабаса-барабаса. К счастью для Аристофана, до этих времен Афинам V века еще слишком далеко, раз даже нерегулярная передача пьесы профессиональному режиссеру делалась заметной вещью и даже предметом осмеяния.

Впрочем, возможно, и Аристофан передал «Облака» Филониду не потому, что сам не мог справиться с постановкой: за два месяца до Великих Дионисий, как говорят некоторые, Аристофан поставил на Дионисиях Сусляных комедию «Каботаж». Если судить по немногим стихам, сохранившимся от этой комедии, в ней было что-то о Пелопоннесской войне, о спартанцах. Вот только что?

Один из собеседников ученой «Трапезы знатоков» Афинея, приводя драгоценный стих из «Каботажа», делает это с единственной печыо рассказать сотрапезникам своим о том, как принято было в старину готовить анчоуса.

«О том, что анчоуса нужно подержать в рассоле, прежде чем испечь на угольях, свидетельствует Аристофан в «Каботаже»: «Ужо, тебе, рыбешка, угодившая в рассол!» «А рассол этот,— приговаривает Миртил,— называли Фасосским рассолом».

Нужно быть очень смелым человеком, чтобы восстанавливать содержание комедии по такому и подобным остаткам. Предположение же, что речь в ней идет о войне между афинянами и спартанцами, основано на небольшой статейке знаменитого «Большого Корнесловника», в которой говорится вот что. Титл Непромытая шерсть — то же, что неочищенная шерсть, о чем у Аристофана в «Каботаже»:

«Привет, спартанец! Пряжу оба мы с тобой
Сучили непромытую и грубую...»

Ну так вот, возможно, на этот самый «Каботаж» Аристофан истратил все силы и время, потребные для постановки спектакля на Дионисиях-что-в-городе, и был просто вынужден обратиться к Филониду, чтобы спасти комедию, хор для которой ведь уже получен и можно репетировать.

«Облака» не удалось. Кратин за «Бутылку» получил первый приз, Амипсий за «Конна» — второй, а «Облака» Аристофана — Филонида провалились.