Приглашаем посетить сайт

Гусейнов Г. : Аристофан.
Глава 5. Живые существа возникли из ила

Глава 5

ЖИВЫЕ СУЩЕСТВА ВОЗНИКЛИ ИЗ ИЛА

Так учил Архелай, один из наставников Сократа. Этот Архелай, говорят, упражнял свою мудрость и на законах и на прекрасном и справедливом; Сократ взял у него этот предмет, развил и за это сам прослыл основоположником.

Аристофану не приходилось собирать анекдоты об этом человеке в городе, где только немой не произносил, а глухой не слышал имени Сократа чаще всех других имен. Сын скульптора Софрониска и повитухи Фенареты, приписанный к Лисьему дему, Сократ родился за четыре года до смерти Эсхила и был лет на двадцать старше Аристофана, так что не сын Филиппа был первым комиком, распробовавшим столь притягательную жертву для алтаря Диониса.

«Жизнеописания» трагика, обвинял сына зеленщицы в том, что ему помогали писать и ставить трагедии Сократ и Мнесилох (тесть или содержатель Еврипида):

«Фригийцев», Еврипида драму новую, Сократ своими фигами откармливал...»

Телеклид смеется над Еврипидом, говоря, что тот «держится на Сократовых скрепах».

«Нищим болтуном, мудрствующим о том, где бы перекусить», называют Сократа в одной из комедий Евполида. Так, поясняют позднейшие комментаторы, «нищими болтунами» звали всех диалектиков.

Еврипид же, присвоивший в комедии Телеклида Сократову мудрость, возможно, делал попытки оправдаться самому и оправдать своего вероятного сотрудника Сократа. В поставленной накануне Пелопоннесской войны «Медее» колхидская волшебница, обманутая супругом-греком, горюет, жалуясь Креонту:

«... если смыслом
Кто одарен, софистов из детей
Готовить он не будет. Он не даст
Их укорять согражданам за праздность...
И что еще? И ненависть толпы

Ведь если ты невежд чему-нибудь,
Хоть мудрому, но новому, обучишь,
Готовься между них не мудрецом
Прослыть, а тунеядцем. Пусть молвою

Поставлен хоть на палец выше будешь —
Ты человек опасный. Эту участь
Я тоже испытала. Чересчур
Умна Медея — этим ненавистна

Опасною ее считают дерзость».

Медея (Сократ?), похоже, противостоит здесь софистам-параситам как обладательница подлинной мудрости болтливым «тунеядцам». Едва ли, однако, такое противопоставление, имеющее, может быть, историко-философский резон, значило что-нибудь для афинян второй половины V века. Хоть Сократ, в отличие от большинства других профессиональных мудрецов, не брал денег за преподносимые им уроки мудрости, он был таким же параситом, как и они, только параситом, довольствующимся немногим. Единственный человек, утверждавший обратное,— сын Спинфара Аристоксен, сообщающий, что Сократ наживался на перекупках: вложит немного денег, соберет прибыль, все спустит и начинает сначала.

Мудрецы являлись на рынок, когда он был в самом поту, и начинали свою торговлю, когда приходили лучшие покупатели. Мудрец — что твой лоточник, и он идет следом за покупателем к нему домой, торгуя понемногу, за ужином. Такой мудрец всегда рад нырнуть вглубь слова: это его стихия. Один из них, говорят, удивлялся ошибке, случившейся с именем Протагора, отца-основателя мудрословия о человеке. Перевод с греческого имени Протагора двояк: с одной стороны, имя его можно толковать — «Первый (мастер) произносить речи», толковать, стало быть, как кличку, а с другой — он — «Тот, кто раньше всех является на рынок», хотя между этими переводами нет видимого противоречия, профессиональный мудрец отыскал неточность, объяснив, что на самом-то деле Протагора должны были бы назвать Плифагором, или «Тем, кто полон речей», или «Тем, кто является на рынок, когда он уже полон».

Пучеглазый лысый босяк, в рваном плаще слоняющийся по рынку или сидящий где-нибудь на берегу Кефиса в окружении нескольких почитателей, завороженно вслушивающихся в знойные парадоксы: « Как много всего здесь, на рынке, без чего можно обойтись человеку!», «Насколько слаще терпеть напасти, нежели быть причиною чужих!» — этот человек был первосортным жертвенным существом для комической музы. Причастный к театральному миру, как мы бы теперь сказали, если и не через артель Еврипида, то уж во всяком случае, благодаря своей комической известности, Сократ сделался конкурентом Аристофана задолго до пира у Агафона.

— пожизненным жрецом гражданского здравия.

В деталях функции этих жрецов афинских не поддаются восстановлению; в древности они, безусловно, находились на содержании у общины, но судя по бедности Сократа, пробивающегося чем бог послал, ему доставалось совсем немного, а может быть, в конце V века афинский бюджет уже не знал такой статьи расхода. Уберегать город от сглаза и порчи, к чему сводилась, по всей видимости, главная функция жреца-фармака, было в исторические времена делом неприбыльным.

В старину этих жрецов под конец жизни постигала печальная участь: их увешивали гирляндами неспелых плодов, выводили — в год по паре — за город, где побивали камнями, снимая этим тяжкие грехи, скопившиеся за год в Афинах. Сократу такая страшная кончина уже как будто не грозила, но терпеть некоторые неудобства от своего — мы бы теперь сказали специфического — жреческого сана, и даже нищету, и даже кое-что похуже ему казалось возможным.

«Так как в спорах он был сильнее, то нередко его колотили и таскали за волосы, а еще того чаще осмеивали и поносили; но он принимал все это не противясь. Однажды, даже получив пинок, он и это стерпел, а когда кто-то подивился, он объяснил: «Если бы меня лягнул осел, разве стал бы я подавать в суд?» Это сообщает Деметрий Византийский.

Как жрец гражданского здравия, мудрейший из афинских шутов, побеждавший в спорах Протагора и Гиппия, Продика и себя самого, Сократ — подобно жертвенному барану, которого не выпускают из овчарни,— никогда не покидал Афин и не путешествовал, если не считать его участия в военных действиях во время Пелопоннесской войны, да и те происходили в нескольких часах пешего хода от города.

Один из учеников Сократа в «Облаках» Аристофана рассказывает, как — применительно к тончайшему зуду — развил сен взгляд на происхождение звука ученик Архелая, сын Софрониска и Фенареты:

«Ученик Сократа.

Мудрец сфетийский, Херефонт, спросил его,

Трубит комар гортанью или задницей?

Стрепсиад.

И что ж сказал о комарах почтеннейший?

Ученик Сократа.


Узка. Чрез эту узость воздух сдавленный
Стремится с силой к заднему отверстию.
Войдя за узким ходом в расширение,
Из задницы он вылетает с присвистом

Тромбоном оказался комариный зад!»

Мусическими же искусствами занимался Сократ у Дамона и Конна.

Оставшиеся в Афинах после Перикла мастера всякого дела и начавшаяся война были причиной того, что рядом с традиционным воспитанием, через которое прошли все афиняне, возникли «кружки высшего самообразования». Тлен, коснувшийся вещного могущества города, дал пищу огненной пляске мысли, которая металась по домам, придорожным рощам и цирюльням Афин. Она не была сосредоточена в одном человеке, но для нас Сократ — ее символ. И пусть мы испугаемся протуберанцев «комариного тромбона», сквозь слезы умиления вспоминающие Сократа ученики заставляют вздрагивать и нас при виде того, как он идет по кривоколенным оврагам афинских улиц, ненавидимый городом башмачников, сукновалов и политиков...

***

...— Что за бескорыстная охота за истиной, которой занят этот уродливый оборванец? Пикантное пристрастие к его обществу афинской «золотой» молодежи только подчеркивает лживость его и их. Этот-то пройдоха из любого положения выйдет героем. А каково нам, с ним бок о бок живущим согражданам? «Однажды поздней ночью он возвращался с пира,— рассказывает Элиан.— Несколько отчаянных юношей, услышав об этом, запаслись факелами и масками Эриний и устроили ему засаду, Эти бездельники постоянно подшучивали так над людьми. Сократ не оробел, спокойно остановился и стал задавать вопросы, как привык это делать в Ликее или в роще Академа». Рассуждая о нравственности и добродетели в местах, откуда и та и другая далеки дальше далекого, он даже жену завел такую, чтоб семейная жизнь его была у всех на виду. Но когда о нем судачил весь город, Сократ не обращал ровным счетом никакого внимания, приговаривая только: «Меня это не касается».

«меня это не касается».

Не задели его и «Облака» Аристофана. Традиция склонна считать портрет Сократа, нарисованный Аристофаном, резкой и мстительной карикатурой. Они в самом деле были слишком хорошо знакомы, чтобы получившийся у Аристофана портрет оказался подобием с размытыми очертаниями. Нет, у него настоящий Сократ «бродит босой, озираясь направо, налево, ходит чванно и важно в лохмотьях худых, задрав нос...». Ничего не придумал Аристофан назвав «школу» Сократа «мыслильней», или «домиком задумчивости».

Действительно, уча, как говорит Платон, по улицам и садам, на прогулках, пирах и в дружеской беседе, Сократ едва ли выбирал самое правильное — на взгляд педологической традиции! — место для занятий, так что единственная лаборатория, мастерская мысли, где и учитель и ученики имели определенный шанс сосредоточиться, отрешившись от неустанной, с высунутыми языками погони за истиной, это место — «дом задумчивости». Там и селится Сократ в комедии Аристофана.

Мне пришлось немного сгустить краски, сказав, что нам теперь практически ничего не известно о том, как выглядели декорации аттического театра V века. Кое-какие вещи, хотя и восстанавливаемые по косвенным уликам, можно считать вполне достоверными. Кроме технических приспособлений, вроде журавля или выдвижной платформы, основные декорационные компоненты спектакля оставались неподвижными, переходя от эпизода к эпизоду внешне совершенно неизменными, хотя из слов действующих лиц мы каждый раз узнаем, что находимся то на месте, где собирается народ на Собрание, то в доме, то на рынке. Высокая степень условности, свойственная всякой ритуальной модели, истощившей свой первоначальный буквальный смысл, в театре Аристофана сама становится объектом комической насмешки, словно комедиограф вознамерился наконец посрамить себя самого за профессионально-штампованную приверженность традиционным приемам. Именно такова символика «Облаков».

Спектакль, начавшийся на обыкновенном дворе обыкновенного афинского дома, поначалу не предвещает ничего необычного и в дальнейшем. Замороченный старикашка Стрепсиад — маска «жалующегося шута», знакомая нам по Никию и Демосфену «Всадников», по полководцу Ламаху последних сцен «Ахарнян», а афинской публике — по вековой традиции шутовских поединков, —этот Стрепсиад мечтает избавиться от долгов, излечив от расточительности сына. Мечты, однако, одуряют старика, и мы, следя его глазами за всем происходящим, вдруг обнаруживаем волшебные превращения, помимо нашей воли совершающиеся на сцене. Оглядывая свой обыкновенный двор с его обыкновенными постройками, Стрепсиад внезапно комически прозревает, когда видит в глубине двора (в театре это была центральная часть установленных на орхестре декораций) плотно прикрытую дверцу в свой нужник. Он толкает сына Фидиппида и спрашивает:

«Калиточку ты видишь, домик маленький?

Фидиппид.

Конечно, вижу, но, отец, зачем он нам?

Стрепсиад.

Мыслильня это для умов возвышенных. Здесь обитают мудрецы...»

— жизнь волшебная. Нет ничего удивительного в том, что нужник в афинском обиходе назывался «мыслильней». Неудивителен и обычный для обрядовой традиции прием воплощения метафоры. Интересно другое: действию, всему спектаклю отныне предстоит развиваться в двух плоскостях. На переднем, бытовом, знакомом плане — несчастный отец Стрепсиад, пытающийся облегчить напасти городской жизни: тут дверка на орхестре — приметный для всякого афинского двора ход; а план волшебный, эдакое Зазеркалье, в которое Стрепсиад проваливается сквозь дверь в собственный клозет,— городская мода на профессиональных мыслителей, готовых кого угодно и где угодно обучить тому, что умеют. Ну а умеют, в общем, то, что умеют все.

Известная декорационная скованность — одна-единственная дверь на орхестре не дает действию ситуативного простора — оказывается, по существу, стержнем комического спектакля: философское училище, куда попадаешь тем же путем, что в сортир Стрепсиада, исторически недостоверно, ибо софисты не занимали в Афинах никакого специально им отведенного для занятий помещения, но рынок, придорожная тень, бывшая кладовая Каллия — все это так похоже на школу Сократа-шута у Аристофана, что прямодушный взгляд увидит, чего доброго, в софистическом училище историческое свидетельство об афинском университете V века. А в сарайчике Стрепсиада ученики мудреца упражняются, разглядывая вздыбленным задом звездное небо, выясняют, что комариный голос и вместе зудлив все из-за той же задницы, но комариной; здесь же случаются у Сократа и неудачи:

«На той неделе истина великая
Погибла из-за ящерицы.

Стрепсиад.

Ученик.

В полночный час, исследуя движение
И бег луны, стоял он, рот разинувши.
Тут с крыши в рот ему наклала ящерка.

Смешно, Сократу в рот наклала ящерка!»

Стрепсиад рано смеется над Сократом: через несколько мгновений, когда тот примет его в ученики, он — при виде грозного хора Облаков — сам — Аристофан, найди подходящее слово! — обмарается со страху.

Таково начало комедии о мыслителях, построенное на навязчивом воплощении обиходного эвфемизма нужника-«мыслильни». К счастью для нас, комедия оставляет в явно перенаселенном мыслителями сарайчике учеников Сократа, подбираясь к нему, главному своему шуту, не просто плуту, но учителю плутов.

Все тот же простой и надежный прием воплощения обиходной метафоры применяется и здесь: «парящий в облаках» Сократ, отказавшись от примитивного копания во прахе, каким еще заняты его ученики, возносится к небесам. В поднятой на «журавле» корзине он болтается над орхестрой.

«Стрепсиад.

Сократушка!

Сократ.

Чего ты хочешь, праха сын?

.

Скажи сначала, чем ты занимаешься?

Сократ.

Паря в пространствах, мыслю о судьбе светил.

Стрепсиад.


Но почему ж не на земле?
 

Сократ.

Бессильна мысль
Проникнуть в тайны мира запредельного,

Соединенной с однородным воздухом.
Нет, обретаясь в прахе, взоры ввысь вперив,
Я ничего б не узрел. Сила земная
Притягивает влагу размышления.

Стрепсиад (уясняя).

В капусту влагу тянет размышление!»
 

Комедии понадобилось совсем немного времени, чтобы сквозь маску витающего в облаках звездочета-шарлатана просунулась физиономия подлинного, афинского Сократа, с капустой, так сказать, в зубах. Это ведь — не совсем та капуста, которая растет в комедиях вокруг Еврипида,сына зеленной торговки. Капуста Сократа — другого огорода.

— Платона и Ксенофонта — нам известна одна черта их учителя, кой-кого раздражавшая, другим облегчавшая путь к истинам, охотою за коими прославился сын Софрониска и Фенареты. «Без умолку и без передышки ты толкуешь о поварах и лекарях, о башмачниках и сукновалах, о напитках и кушаньях, вечно перебирая всякий вздор, как будто о нем идет у нас беседа!» — набрасывается на Сократа один из дерзких юношей, пожелавших от торговцев мудростью их патентованного товара с бессрочной гарантией.

Он в самом деле словно бы не был готов к рассуждениям об отвлеченных предметах, о смысле и круговороте жизни, о человеческих слабостях и силах. «Я знаю только, что я ничего не знаю»,— говорил Сократ. Это «ничего» состояло, впрочем, из нехитрой городской жизни афинян, снующих по рынку, галдящих в Собрании или в театре (что часто было одним и тем же), тачающих сандалии или плащи, натирающихся маслом перед тем, как схватиться в песчаном борцовском кругу, сучащих шерсть на женской половине, в гинекее, или стригущих своих овец широкой медной бритвой. Это «ничего» и было известно Сократу. Мы не ошибемся, если Сократово «ничего не знаю» уподобим обману другого греческого хитреца, итакийца Одиссея — а островитяне, пожалуй, еще похитрее,— о котором рассказывают вот что.

«Однажды Одиссей высадился на земле киклопов. С двенадцатью спутниками он покинул корабль. Поблизости от моря находилась пещера, и Одиссей вошел в нее, неся мех с вином, подаренным ему жрецом Аполлона. Пещера эта принадлежала Полифему, сыну Посейдона и нимфы Тоосы. Полифем был великан, дикарь и людоед; единственный глаз его находился посреди лба. Спутники Одиссея разожгли костер и, зарезав несколько козлят, пообедали. Когда киклоп пришел, он загнал все стадо в пещеру и завалил выход огромным камнем. Увидев спутников Одиссея, он тут же поужинал несколькими. Одиссей предложил ему отведать вина, чтоб утолить жажду. Выпив немного, Полифем попросил еще. Выпив и это, он спросил Одиссея, как его имя. Одиссей ответил, что имя его — Никто. Тогда Полифем пообещал съесть его в последнюю очередь, добавив, что это подарок, которым он, Полифем, отмечает его как гостя. Затем упившийся сын Тоосы захрапел. Одиссей же, отыскав пастуший посох Полифема, вместе с четырьмя оставшимися спутниками заострил его, обжег на костре и ослепил Полифема. Тот стал громко кричать, созывая живущих вокруг киклопов. Они собрались и стали спрашивать Полифема, кто его обидел. Полифем же вопил: «Никто», и тогда киклопы, понятное дело, разошлись. Ведь Полифем был, ко всему, в сильном подпитии. Когда же стадо стало рваться на пастбище, Полифем отрыл вход в пещеру и, став там, широко раскинутыми руками ощупывал выходящих животных. Одиссей уцепился снизу за самого большого барана, укрывшись у него под брюхом. Так он и выбрался из пещеры вместе со стадом».

Не подобен ли Одиссеев Никто Сократову Ничему?

Аристофан ведь хорошо знал Сократа и его страсть — вдруг сорваться с высоты головоломной абстракции, чтобы где-нибудь здесь, поближе, возле самого дома, на рынке или на огороде, отыскать надежное свидетельство — очевидное и легко передаваемое другим — того, что ему откроется там, в корзинке, где он — в комической своей ипостаси — раскачивается, стараясь быть поближе к Облакам. Раскачивается, да про капусту не забывает. Да и облака, обожествляемые Сократом-шутом в комедии, его влекут не потому, что далеки и парят над жизнью.

«Вот они — это дети небес, Облака, а для нас, для мыслителей,— боги,
Величайшие, разум дающие нам, мысли острые, силу сужденья,
Красноречия жар, убеждения дар, говорливость и в речи сноровку.
Что же раньше не знал ты, что боги они? Как богов их не чтил и не славил?

Стрепсиад.

Сократ.

Видит Зевс, ошибался ты. Знай же теперь: это вот кто питает ученых,
И врачей, и гадателей, франтов в кудрях, с перстеньками на крашеных пальцах,
Голосистых искусников в круглых хорах, описателей высей надзвездных,
».

Простой человек не поверит, что эти мглистые хлопья божественны, не верит и старикашка Стрепсиад. И снова шут-шарлатан,; чтоб обмануть шута-скептика, приоткрывает свою шутовскую маску, показывая подлинного, афинского Сократа.

Не желая нести ответственность ни за глупость своих собеседников, ни за парадоксальность выводов, к каким может прийти любая беседа, Сократ всю жизнь предлагал своим ученикам, приятелям и неприятелям самим докапываться до истины. Он же, Сократ, будет только надежным спутником, расставляющим там, где прошли, вешки, чтобы не заблудиться. Эти вешки — вопросы и ответы, карабкаясь по которым, начинало учебу и поколение самого Сократа. Он просто всех превзошел в искусстве задавать упрямые вопросы, которые сильнее ума человеческого: ведь слово — природы божественной, а люди все произошли из ила, так что по слабости своей и вязкости безропотно ему, слову, подчиняются.

«Сократ.

Стрепсиад.

Задавай! Что угодно, отвечу!

— Никогда ты не видел, скажи, в небесах облаков, на кентавра похожих?
На быка, на пантеру, на волка?

— Видал, Зевс свидетель, видал! Ну так что же?

— Как хотят, обернуться умеют они. Завитого увидят красавца,

Вот из этих кудрявых, распутных гуляк, из породы козла —Ксенофонта,
И тотчас, издеваясь над бешенством их, превратятся в блудливых кентавров».
 

Стрепсиад, уверовав в то, что Облака — истинные боги, легко принимающие облик, который нужен для того, чтобы сладить с разношерстным человеческим племенем, желает получить полную ясность и разузнать, кто же стоит над Облаками.

«— Кто же навстречу друг другу их гонит, скажи? Ну не Зевс ли, колеблющий тучи?
— Да нимало, не Зевс. Это Вихрь!
— Ну и ну! Значит Вихрь! И не знал я, деревня,
Что в отставке уж Зевс и на месте его нынче Вихрь управляет Вселенной.
Только что ж ничего не сказал ты еще о грозе и громов грохотанье?
— Ты ведь слышал: набухнув водой дождевой, облака друг на друга стремятся
И, как сказано, лопнув, как полный пузырь, громыхают и гулко грохочут.
— Как поверить тебе?
— Объясню тебе все на примере тебя самого же.
До отвала наевшись рубцов отварных на гулянии панафинейском,

— Аполлон мне свидетель, ужасный отвар. Все внутри баламутится сразу
И гудит словно гром, и ужасно урчит, и шумит, и свистит, и клокочет.
Для начала легонько, вот этак: бурр-бурр, а потом уж погромче бурр-бурр-бурр.
И нельзя удержаться, до ветра бегу, а в утробе как гром: бурр-бурр-бурр-бурр.
— Ну, прикинь: если столько грозы и громов в животишке твоем, так подумай,
Как чудовищно воздух безмерно большой и бурчит, и гремит, и грохочет.
— Все понятно теперь: так от ветра, от туч говорят у нас «ходим до ветра».

Объяснив гром, Сократ заставляет самого Стрепсиада разведать, откуда берутся молнии. Недолго думая, счастливый старик, усевшись на любимого конька Сократа, погружается в самую сердцевину великой истины:

«Зевс свидетель мне, то же случилось со мной на Диасиях нынешних. Помню,

Так надулась она, стала круглой, как шар, и внезапно возьми, да и лопни!
Все глаза залепила начинкою мне и сожгла, словно молнией, щеки».

С таким сообразительным учеником не пропадешь, заключил Сократ, и Стрепсиад принят в школу.

На орхестре, правда, прием в школу выглядит не столь лучезарно. Стрепсиад ведь недаром жалуется на свое брюхо; как ни хитро вплетены в шутовской наряд педагога-шарлатана портретные черты Сократа из Лисьего дема, сценическое содержание эпизода понимается однозначно: Стрепсиад пытается протолкнуться в свой нужник, но это не так-то просто сделать. Сначала будь любезен объяснить, кто ты такой, потом изволь сменить Зевса и традиционных богов на что-нибудь приличествующее дому, в который стучишься, наконец, выкажи сообразительность, достойную будущего мыслителя, и вот тогда тебе можно будет уподобиться всем тем ученикам, что, усевшись на корточки, оккупировали отхожее место, отныне по праву принадлежащее и тебе.

«Облаками» судьи! Так, пожалуй, возопил бы чересчур привередливый читатель. Но все-таки трудно сказать, почему же «Облака» постигла такая неудача. Аристофану пришлось год спустя переделывать комедию, он написал новый вариант, так называемые «Другие Облака», но эта его комедия поставлена не была.

В дальнейшем, к сожалению, когда Аристофановы комедии стали входить в школьный обиход, оба варианта слились, так что теперь не очень-то ясно, где именно в дошедших до наших дней «Облаках» остатки первых, а где — вторых. С некоторой долей уверенности можно сказать, что начало и туалетная экспозиция всей комедии — рецидив первого, отвергнутого судьями варианта, а, например, выход хора к зрителю — несомненный остаток второго.

Как раз по поводу неудачной постановки «Первых Облаков» Аристофан жалуется афинянам:

«Вам уж я однажды ее предложил. Трудней всего
Мне она досталась, и что ж? Пред толпою грубою

Вы, толковые, знатоки! Ради вас старался ж я!»

Рекламируя новый вариант комедии, Аристофан, вероятно, противопоставляет его старому:

«Как пристойны нравы ее, сами поглядите вы:
Твердой кожи плотный кусок не подвешен спереди,
— детям на посмешище...
За новинку выдав старье, надувать не стану вас.
Только с новым вымыслом к вам прихожу я каждый год.
Если ж я и речи мои вам теперь понравятся,
Прослывете вы навсегда судьями разумными».

«Других Облаков». И все же, хотелось бы разузнать поточнее, что именно переделал Аристофан в «Облаках», чтобы приспособить комедию к требованиям судей, да только это желание едва ль выполнимо.

В доставшемся нам тексте «Облаков» Сократ, между прочим, успешно справляется с просьбой Стрепсиада сделать его записным говоруном, способным отбиться языком, или, как сказал бы сам Стрепсиад, «оттрепаться» от любого кредитора. Но оказалось, что сын Стрепсиадов — юный Фидиппид — еще более способный ученик, ему-то и принадлежит в комедии пальма первенства: он начинает поколачивать папашу, убеждая его в том, что побои от сына — великое благо.

Может быть, за это пострадали «Облака»? Вероятно, и это сказалось. Не хочется обманывать ни себя, ни других, как делает это фантазер Элиан: «Публика рукоплескала поэту,— пишет он,— как никогда в другой раз, кричала, что он победил, приказывая судьям поставить первым в списке Аристофана, а не кого другого». К сожалению, это не так: Аристофан ведь сам жалуется на постыдное поражение.

Перерабатывая комедию, он добавил еще одну, заключительную, сцену: избитый Стрепсиад, запалив факел, с визгом подлетает к обиталищу мудрецов, вконец испортивших ему сына, и поджигает его. Может быть, в новом варианте комедия должна была хорошо кончаться для обиженных папаш, перестающих, кажется, понимать законы аттической комедийной сцены. Но театр Диониса так никогда и не увидал этого финала, вот и остается любителям старины жаловаться вместе с Элианом на судей: «Не смешно ли? Ксенокл победил, а Еврипид побежден! Амипсий победил, Аристофан побежден! Одно из двух: либо вынесшие это решение — дураки и невежды, либо они были подкуплены. И то и другое абсурдно и совершенно недостойно афинян».

Что ж, «если больному льву ничто не приносит облегчения, ему остается только съесть обезьяну»...

***
 

— не комического, настоящего — самым знаменитым был Алкивиад, сын Клиния и Диномахи. Когда Филонид поставил Аристофановы «Облака», Алкивиаду было двадцать пять лет, и Сократ давно уже «держал за уши», как пошутил Клеанф, этого картавого честолюбца.

То была их семейная черта: отец Алкивиада Клиний прославился, построив на собственные средства трехрядный корабль, хотя по правилам должен был только оснастить его. Греческие писатели наперебой расписывают необычайную красоту Алкивиада: во всяком возрасте красота его не увядала и делала его, по словам Плутарха, «любимцем и приятным членом общества». «Не у всех красавцев,— жалуется Еврипид,— прекрасна осень, но на долю Алкивиада выпало это счастье благодаря его прекрасному сложению и здоровому телу».

... Здоровое, прекрасное, телесное, красивое, цветущее. Человеку Нового времени, кажется, трудно отдаться этим ценностям греческого мира как абсолюту. Может быть, да почти наверняка, читатель должен быть раздражен зрелищем прекрасного в афинском исполнении, кудрявыми мальчиками и умащением бород. Требуются разъяснения, и они воспоследуют, но время для разъяснений еще не пришло...

Когда отец Алкивиада погиб в сражении, опекуном ребенка сделался дядя — Перикл. Близость к неутомимо трудящемуся государственному мужу, с одной стороны, и босоногому учителю мудрости — с другой, оказалась губительной для мальчика, ищущего подвигов, достойных его славного рода, а софистически-политическое воспитание, помноженное на врожденное властолюбие, сулило опасности городу. Как Фидиппид обошел Стрепсиада, так л Перикл был посрамлен своим воспитанником.

Случилось так, что Перикл провел в Собрании закон, по которому полноправными афинянами должны были считаться лишь те, кто может подтвердить свое происхождение от афинянина-отца и афинянки-матери. Прошло несколько лет, у Перикла родился сын от милетянки Аспасии, по нему-то и ударил новый закон. Презрительно наблюдавший за вождем народа Алкивиад, уже изрядно, кружась вокруг Сократа, понаторевший в словопрении, пришел как-то к своему опекуну и спросил его:

— Скажи, мог ли бы ты объяснить мне, что такое закон?

— Конечно,— ответил Перикл.

— Так объясни мне.

— Законы, Алкивиад,— это все то, что народ в Собрании примет и напишет с указанием, что следует делать и чего не следует.

— Какою же мыслью народ при этом руководится,— хорошее следует делать или дурное?

— Хорошее, мой мальчик, конечно, не дурное.

— А если не народ, но, как бывает в олигархиях, немногие соберутся и напишут, что следует делать,— это что?

— Все, что напишет властвующий в государстве класс, обсудив, что следует делать, называется законом.

— Так если и тиран, властвующий в государстве, напишет гражданам, что следует делать, и это закон?

— Да,— поморщившись, ответил Перикл,— все, что напишет тиран, пока власть в его руках, и это называется законом.

— А насилие и беззаконие,— спросил Алкивиад,— что такое, Перикл? Не то ли, когда сильный заставляет слабого не убеждением, а силой делать, что ему вздумается?

— Мне кажется, да,— сказал Перикл.

— Значит, и все, что тиран пишет, не убеждением, а силой заставляя граждан делать, есть беззаконие?

— Мне кажется, да,— отвечал Перикл,— я беру назад свои слова, что все, что пишет тиран, не убедивши граждан, есть закон.

— А все то, что пишет меньшинство, не убедивши большинство, но пользуясь своею властью, должны ли мы это назвать насилием или не должны?

— Мне кажется,— отвечал Перикл,— все, что кто-нибудь заставляет кого-нибудь делать, не убедивши,— все равно, пишет ли он это или нет,— будет скорее насилие, чем закон.

—Значит, и то, что пишет весь народ, пользуясь своею властью над людьми состоятельными, а не убедивши их, будет скорее насилие, чем закон?

— Ах, Алкивиад,— отвечал Перикл,— и мы в твои годы были мастера на такие штуки...

Рассказавший об этом разговоре Ксенофонт сам был учеником и почитателем Сократа, от которого, как видно, каждый брал, что сам хотел получить, Алкивиад же «более всего стремился покорить себе толпу чарующей силою слова».

Уже древние комментаторы видели в Фидиппиде из «Облаков» пародию на Алкивиада. Действительно, спустивший все родительские деньги на коневодство и коногонство Фидиппид недалеко ушел от Алкивиада, на всю Аттику прославившегося своими лошадьми; Фидиппид в «Облаках» — племянник Мегакла, афинянина из знатнейшего рода Алкмеонидов, а исторический Алкивиад — внук настоящего Мегакла Алкмеонида.

— не первый у Аристофана образчик маски из молодых да раннего вождя, получившего модное образование. В «Едоках», поставленных, кстати, тем же Филонидом, афинянам уже встречался стиляга, обученный плетению словес. Но за пять лет, прошедших со времени постановки первой комедии, этот стиляга вырос: его зовут Алкивиад, он — верный ученик Сократа, он готовит разом три колесницы для Олимпийских игр, а, пренебрегая дедовскими законами, спит с кем захочет. От комика Ферекрата дошли обрывки комедии «Лже-Геракл», среди них — двустишие:

«Алкивиад, мужчиною не сделавшись,
Уж мужем каждой женщине в Афинах стал».
 

Возможно, и вся комедия вертелась вокруг Геракла-Алкивиада.

Сократ, конечно, несет не всю полноту ответственности за воспитание этого человека, хоть он и жил с ним в одной палатке во время войны, оберегая, как Патрокл — молодого Ахиллеса во время Троянской осады, от превратностей воинского случая.

«Беспорядочный образ жизни», которым, по словам Фукидида, был знаменит Алкивиад в пору юности, не был оставлен им в более зрелые годы, наоборот, в эту беспорядочность легко вошли спорадические встречи с Сократом. Плутарх, со слов кого-то из современников, говорит, что Сократу в его любви (и, добавим мы, наставническом усердии) приходилось бороться с богатыми и сильными соперниками. Только иногда Алкивиад оказывался всецело в его руках, и тогда он слушал Сократовы слова, они хватали его за душу, и он плакал, но чаще переходил на сторону параситов, прельщавших его одними чувственными наслаждениями, и тогда он выскальзывал из рук Сократа, жил в бегах и был всюду преследуем своим учителем, которого одного стыдился и боялся, презирая всех остальных. Фидиппид из «Облаков» поначалу не хотел идти в учение к Сократу («Чему ж там можно научиться доброму?»). Но отец все-таки привел его в философское училище:

«Смелей! Учи! Он у меня понятливый.
Ребеночком еще таким вот крохотным
Кораблики лепил он, клеил домики,
Из дерева вырезывал повозочки,
— лягушат. Что думаешь?
Смотри ж, речам обеим научи его,
Правдивой, честной речи и кривым речам,
Которыми одолевают правые,
А нет — одной лишь кривде научи его!»
 

домики. А ученье, куда толкает его Стрепсиад, оказывается неожиданным подспорьем для осуществления цели: овладевая искусством побивания правды кривдою, Фидиппид повертывает свое оружие против отца и делается хозяином положения, тогда как Стрепсиад окончательно сходит с ума.

Аристократические сверстники Аристофана, с соответствующими происхождению их политическими амбициями, задыхались в демократическом афинском муравейнике; толпа чистильщиков плащей, плотников и мельников до поры до времени держала на строгом ошейнике слуг народа, избираемых на важнейшие государственные должности: любого, кто проявлял неумеренное, на взгляд толпы, рвение в государственных делах п тем ставил себя над городом, Собрание народное могло подвергнуть «остракизму», или, по-нашему, «черенкованию»,— выслать из города на десять лет. Вообще-то было два вида черенкования: один предусматривал конфискацию имущества, а другой нет. Черепкование называлось так потому, что имена граждан, ему имеющих подвергнуться, писались на черепочках; если черепочков набиралось достаточно много (ну, конечно, и кворум должен быть и испорченных черепков не слишком много), тогда — а происходило черепкование регулярно — спасения не было. Ясно, что для удовлетворения аристократических амбиций нужна была бесконечная дипломатическая виртуозность, новая политическая стратегия.

Комический Фидиппид учится в философском училище, чтобы помочь отцу избавиться от кредиторов, но идет дальше и избавляется от опеки собственного отца.

Афинская молодежь круга Алкивиада ходит к Сократу тоже не для того, чтобы научиться добродетели, умению распознавать за быстротекущими днями устойчивое начало, дающее подлинную опору в жизни. Им надобно искусство Сократа Убедительного, им потребна новая технология уничтожения противников словом. Вот до каких пор им может пригодиться Сократ: лишь бы сдержать толпу веским оборотом, неожиданным поворотом мысли, а где надо — лестью и обещаниями.

В самом деле, традиционные афинские дядьки-педагоги могли только раздражать стремящихся к первенству молодых аристократов. Чему научит учитель гимнастики, жалкий раб, эту ораву мальчишек, ведущих потешный бой в палестре? Чему научат все эти флейтисты, фиванские дударики? Пусть фиванцы и играют на своих свирелях, затыкающих им рты, так что ни спеть, ни слова сказать уж нельзя под эту рваную музыку. То ли дело лира или кифара, говорил Алкивиад. И вот уже флейта выходит из моды, и молодежь вовсю учится играть и петь под кифару, достойный инструмент достойных потомков Афины и Аполлона. Алкивиад шутил по этому поводу, что, мол, недаром богиня-градодержица выбросила флейту, чтоб та не раздувала у ней прекрасное лицо, а бог-стреловержец и дирижер Муз (Мусагет по-гречески) даже содрал кожу с зарвавшегося флейтиста. А чему научат жалкие грамматики, бездумно зазубрившие Гомера и Симонида и теперь вколачивающие в головы мальчишек им самим непонятные стихи!

службой, срок которой колебался в зависимости от разных факторов; в войну он, понятно, был более протяженным. На этом воспитание гражданина заканчивалось, ему оставалось хорошо себя вести, участвовать в общегородских мероприятиях, а когда наступал стандартный возраст мудрости, такими вот, с Солоном и Феогнидом в голове, крепостью в ногах и курчавою растительностью на лице, афинских мужчин — воинов, мужей и отцов — принимала государственная жизнь.

При таком воспитании, хоть оно и почиталось в Афинах наилучшим, оказывалось, что управлением государства люди занимаются не профессионально, а как бы между прочим. Отличился человек в каком-нибудь деле, тут же народ готов почтить его завидной должностью, как и случилось с Софоклом, избранным — в знак благодарности за постановку прекрасной трагедии — воеводой. В государстве, где должности переходили из рук в руки с калейдоскопической быстротой и неожиданностью, нужда в профессиональных политиках возрастала по мере усиления угрозы самому существованию города. А мудрость, потребная для управления городом, оказалась сродни той, что всюду носили с собою торговцы-софисты, превратившие в товар самый мыслительный процесс,— у кого подороже, да пощедрее на слова, как у Горгия или Протагора, а у кого — совсем дешевый, как у Сократа. Последний вообще жаловался, что «мудрость у него какая-то плохонькая», и рядом с роскошным искусством Горгия или Продика, боюсь, он не прибеднялся: ведь толкует он все о каких-то лекарях, да о хлебопеках, да о мешочниках, да об огородниках.

К тому же Сократ, не требуя с учеников денег, сознавался как будто, что не дает им никакой гарантии в овладении ими его ремеслом. Наконец, он брал за правило любую мысль, любую самую отвлеченную проблему прощупывать с ее житейской, или, выражаясь культурнее, моральной ее стороны. Эти-то наставления аристократическая афинская молодежь любила менее всего, а Сократ в ней видел цель своего мудролюбия.

Он, правда, отдал дань естественнонаучным изысканиям, когда учился у Анаксагора, и итог этих изысканий комически передернут Аристофаном в «Облаках», где Стрепсиад расписывает чудеса, ожидающие человека в философском клозете, куда набились мудрецы.

«Послушать их,
— это просто печь железная
А звезды в этой печке — словно уголья».
 

Комического Сократа-естествоиспытателя волнует, чем поет комар, да отчего трещит громами туча, напоровшаяся на товарку. Наш афинянин из Лисьего дема — и Аристофану это было известно — сам в поисках мудрости перепробовал много учителей, прежде чем остался стоять в своем рваном плаще в аттическом уголке, со своими, незаемными мыслями, да с мудростью, которая рвется не за облака, а в души людские.

Сократ прекрасно понимал, что он нужен этой молодежи как интеллектуальный трамплин, открывающий перед ними оперативный простор политической карьеры. Но его тяжкое гражданское жречество не позволяло отклониться от повседневных размышлений,

«Есть воля в тебе и отважная мысль.

Он, не глядя на старость,
Не побоясь плеши своей,
Тяжелый груз новых наук
Вздумал вместить в череп седой,
».
 

Нет, это не о Сократе, это о набивающемся ему в ученики Стрепсиаде. Комический Сократ, впуская старика в философское училище, взимает гонорар авансом, снимая с будущего послушника последний плащ с сандалиями вкупе; Стрепсиад обещал еще мешок муки, но соловья баснями не кормят.

Шутовская маска шарлатана все-таки закрыла пучеглазую физиономию курносого сына Фенареты, и вот результат: комический Сократ «Облаков», оказывается, не довольствуется скромным ужином за счет поклонника-ученика, как его афинский тезка; он вороват, и этому искусству, кажется, особенно успешно обучает своих питомцев.

«Ученик.

Стрепсиад.

Ну-ну! А пропитанье как промыслил он?

Ученик.

Зашел в палестру, стол слегка золой покрыл,

И осторожно... из палестры плащ стянул».

Вот и вся наука. Наш Сократ, афинянин, не таков, и этот шарлатан, его тезка, хоть схож с сыном Софрониска, да человек никудышный. Недаром Сократ, когда сидел в театре на «Облаках», как увидал дразнилу под своим именем, тотчас встал и так простоял до конца комедии, чтобы люди видели, что, во-первых, не сам он там, на орхестре, над собою куражится, а вот он, тут, и во-вторых, чтоб промерили умственным взором пропасть, их разделяющую.

У АГАФОНА

Старый афинянин, упорно не желавший освободить площадку для заведенного по порядку пира, кривовато улыбнулся в ответ на реплику Эриксимаха:

— Нет, весь человеческий род я не принижаю, любезнейший Эриксимах. Я говорю только о тех, кто потакает жалкой толпе кукольных человечков, о поэтах и речистых молодцах, от которых идет такая беда. Да разве ты сам, лекарь и костоправ, не замечал, что человечишко, чем он слабей и ничтожней, тем больше похож на игрушку, стучащую членами друг о друга от малейшего дуновения ветерка. Эти-то слабаки и устанавливают свои закончики, а ведь их большинство. Ради себя и собственной выгоды устанавливают они законы, расточая похвалы и порицания. Стараясь запугать настоящих людей, более сильных, тех, кто способен над ними возвыситься, страшась этого возвышения, они утверждают, что быть выше остальных — постыдно, что в этом как раз и состоит несправедливость — в стремлении подняться выше прочих. Сами же они по своей ничтожности охотно, я думаю, довольствовались бы долею, равною для всех. Об этих человечках-куколках, об этом сброде я и говорил, что его надо только умело сдерживать ловкой рукой в его кукольных пределах. Дай им волю! Они объявят несправедливым и постыдным стремление подняться над толпой, и это назовут несправедливостью, хотя сама природа провозглашает, что это справедливо, когда лучший выше худшего и сильный выше слабого. Что это так — видно по всему и повсюду: и у животных и у людей — если взглянуть на города и народы в целом,— видно, что признак справедливости таков: сильный повелевает слабым и стоит выше слабого.

По какому праву Ксеркс двинулся походом на Грецию, а его отец — на скифов? Несть числа примерам! И подобные люди действуют, думается мне, в согласии с природою права и — клянусь Зевсом! — в согласии с законами самой природы, хотя он может и не совпадать с тем законом, какой устанавливаем мы и по какому стараемся вылепить самых лучших и решительных среди нас.

Мы берем их в детстве, словно львят, и приручаем заклинаньями и ворожбою, внушая, что все должны быть равны и что именно это прекрасно и справедливо. Но если появится человек, достаточно одаренный природою, чтобы разбить и стряхнуть с себя все оковы, я уверен, он освободится, он втопчет в грязь все наши писания, и волшебство, и чародейство, и все противные природе законы, и, воспрянув, явится перед нами владыкою, бывший наш раб,— вот тогда-то и просияет справедливость природы, а мудрецы (вроде тебя, подумал Сократ) перестанут сетовать на кукольный человеческий род.

Мне кажется, что и Пиндар высказывается в том же роде в песне, где говорит:

«Закон надо всеми владыка,
».

И дальше:

«Творит насилье рукою могучей, Прав он всегда,
В том мне свидетель Геракл: некупленных... когда...»

Как-то так у него говорится, точно не помню, что, дескать, Герион коров и не продавал и не дарил, а Геракл все-таки их угнал, считая это природным своим правом, потому что и коровы и все добро слабейшего и худшего должно принадлежать сильнейшему и лучшему.

натощак. Но стоит задержаться на ней дольше, чем следует, и она — погибель для человека! Если даже ты очень даровит, но посвящаешь философии более зрелые годы свои, ты неизбежно останешься без того опыта, какой нужен, чтобы стать человеком достойным и уважаемым. Ты останешься несведущ в законах своего города, в том, как вести с людьми деловые беседы, не важно, частные или государственного назначения, важно лишь, что ты останешься совершенно несведущ в человеческих нравах. И, к чему бы ты тогда ни приступил, чем бы ни занялся — своим ли домашним делом или государственным,— ты будешь смешон! Тут выходит как раз по Еврипиду:

«Горд каждый тем бывает и к тому стремится,
День щедро тратя свой, забыв о времени,
В чем сам себя легко способен превзойти».

И чем он слаб, того избегает и то бранит, а иное хвалит — из добрых чувств к самому себе.

смешно, Сократ. На Дионисиях-что-в-городе, бывших в архонтство Исарха, Аристофан как раз показал нам всем такого деда, вздумавшего преуспеть в философии. Глядя на таких философов, как этот Стрепсиад Аристофанов, я испытываю то же чувство, что при виде взрослых людей, которые по-детски лепечут или резвятся. Когда я смотрю на ребенка, которому еще к лицу и лепетать и резвиться, мне бывает приятно, я нахожу это прелестным и подобающим детскому возрасту свободного человека. Когда же я слышу маленького мальчика, говорящего вполне правильно, внятно и отчетливо, по-моему, это отвратительно — мне это режет слух и кажется чем-то рабским. Но когда слышишь, как лепечет взрослый, и видишь, как он по-детски сюсюкает и резвится, это кажется смехотворным, недостойным мужчины и заслуживающим кнута.

Так же отношусь я и к приверженцам философии. Видя увлечение ею у безусого юноши, я очень доволен, я даже считаю это признаком благородного образа мыслей, того же, кто совсем чужд философии, считаю человеком низменным, который сам никогда не найдет себя пригодным ни на что прекрасное и благородное. Но когда я вижу человека в летах, который и не думает расставаться с философией,- тут уж, Сократ, ну, прости, не обойтись без кнута! Как бы ни был даровит такой человек, наверняка он теряет мужественность, держась вдали от середины города, его площадей и собраний, где проставляются мужи. Он прозябает до конца жизни в неизвестности, шепчась по углам с тремя или четырьмя мальчишками, и никогда не слетит с его губ свободное, громкое, дерзновенное слово.

Что до меня, Сократ, я отношусь к тебе вполне дружески и желаю тебе добра. Но разве ты сам не видишь, как постыдно положение, в котором находишься и ты и все остальные безудержные философы? Послушайся меня, дорогой наш Сократ, «прекрати свои изобличения, обратись к благозвучию дел», обратись к тому, что принесет тебе славу здравомыслия, «оставь другим уловки эти тонкие» — не знаю, как их называть — вздором или пустословием,— поверь, «они твой дом опустошат вконец», как говорится у Еврипида. Ты, верно, не знаешь, откуда взялись на земле люди. Послушай-ка, что говорит мне об этом Протагор. Было время, когда боги-то были, а смертных родов еще не было. Когда же и для них приспел срок рождения, стали боги создавать их в глубине земли, из жижи и огня, примешав еще всякие соли, вступающие в соединения с тем и другим. Когда же вознамерились люди вывести их на свет, то приказали Прометею и Эпиметею — Крепколобому и Крепкому Задним Умом — украсить их и распределить силы, подобающие каждому роду. Крепкий Задним Умом выпросил у Крепколобого позволение самому распределять силы: «А когда распределю,— сказал он,— тогда ты посмотришь». Уговорив его, он произвел распределение. При этом одним уделил он силу без быстроты, другим, слабым, напротив, даровал быстроту; одних вооружил, других оставил по природе безоружными, но зато придумал для них какую-то иную силу во спасение. Кого из них облек он малостью, тем уделил крылатый лет, а то — подземную обитель, а кого возрастил величиною, того тем самым и спас; и так, распределяя все остальное, он всех уравнивал. Это он устроил из осторожности, чтобы не исчез ни один род. Давши им способы избегать взаимоистребления, придумал Крепкий Задним Умом и средства против Зевсовых времен года; он одел их густыми волосами и толстыми шкурами, способными защитить и от зимней стужи и от зноя и служить каждому, когда пойдет он отдыхать в свою нору, своей собственной самородной подстилкой; он обул одних копытами, других же толстой кожей, в которой нет крови. Потом для разных родов изобрел он разную пищу — для одних овощи из земли, для других — плоды древесные, а для третьих — коренья. А некоторым дал силу питаться, пожирая других животных. При этом он сделал так, что плотоядные размножаются меньше, а те, которых они уничтожают, гораздо больше, чтобы тем спасти их род.

Но на то и был он прозван Крепким Задним Умом, что не заметил в упоении творчества, что роздал все силы бессловесным тварям, а род человеческий оставался у пего еще неукрашенным. Пока Крепкий Задним Умом недоумевал, что теперь делать, приходит Крепколобый, чтобы проверить распределение да пройтись рукою мастера, и видит, что все прочие животные во всем прилично устроены, человек же наг и необут, без постели и без оружия. А тем временем наступил предназначенный день, когда следовало и человеку выйти из земли на свет. И вот в недоумении, какое бы найти средство помочь человеку, крадет Крепколобый премудрое уменье Гефеста и Афины вместе с огнем, потому что без огня никто не мог бы им владеть или пользоваться. В том и состоит дар Крепколобого человеку. Благодаря этому люди овладели уменьем поддерживать свое существованье, но им еще не хватало уменья жить сообща — оно было у Зевса, войти в обитель Зевса, в его акрополь, Крепколобому уже не было возможности, да и страшны были стражи Зевса. Крепколобый проник только в общую мастерскую Гефеста и Афины, где они предавались своим любимым занятиям — кузнечеству да ткачеству. Украв у Гефеста искусство обращаться с огнем, а у Афины — другое уменье, Крепколобый дал их человеку для его благополучия, но сам же за это потом пострадал.

Человек же, с тех пор как он сделался причастным божественному уделу, первым и единственным средь всех живых существ стал прежде всего признавать богов и принялся возводить им алтари, затем вскоре стал он искусно расчленять звуки своего еще грубого голоса, давать всему названия, а также изобрел жилища, одежду, обувь, постель и добыл пропитание из почвы. Устроившись таким образом, люди попервоначалу обитали в рассеянии селений, а тем более городов тогда не было, люди погибали от зверей, так как были во всем их слабее, а главное, у них не было еще умения действовать сообща, часть которого составляет военное дело. И вот люди стали стремиться собраться вместе и строить города для своей безопасности. Но чуть они собирались вместе, так сейчас же начинали обижать друг друга, потому что у них не было уменья жить сообща: опять приходилось им расселяться и гибнуть.

Вот и спрашивает Зевса Гермес, каким же образом дать людям правду и совестливость: «Так ли их распределять, как распределено уменье? А оно распределено вот как: одного, владеющего, положим, искусством врачевания, хватает на многих, в нем не сведущих, то же и со всеми прочими мастерами. Значит, правду и совестливость мне тоже так установить среди людей или же уделить их всем?»

«Всем,— возопил Зевс,— пусть все будут к этому причастны! Не бывать государству, если только немногие будут причастны к ним, как бывают причастны к другим знаниям. И закон положи от меня, чтобы всякого, кто не может быть причастен совестливости и правде, убивать как язву общества».

Так-то, Сократ, и вышло по этой причине, что афиняне, как и все остальные люди, когда речь заходит о плотницком умении или об умении в каком-нибудь другом ремесле, думают, что лишь немногим пристало участвовать в совете, и если кто, не принадлежа к этим немногим (мы бы сказали, специалистам), подаст совет, его не принимают, как ты говоришь, и правильно делают, скажу я со своей стороны. Когда же они приступают к совещанию по части доблести гражданской, где все дело в справедливости и благоразумии, тут принимают они, как и следует, совет всякого человека, ибо всякому подобает быть причастным этой доблести, а иначе и государствам не быть. Вот в чем, Сократ, здесь причина. И всякому человеку так или иначе необходимо быть причастным доблести — в противном случае ему не место среди людей.

А принимая в советчики по общественным делам и медника и сапожника, афиняне относят доблесть к предметам обучения и воспитания. Пока родители живы, они с раннего детства учат детей и вразумляют их. Чуть только ребенок начинает понимать слова, и кормилица, и мать, и дядька, и сам отец бьются над тем, чтобы он стал как можно лучше, научая и показывая ему при всяком слове и деле, что это нот — справедливо, а то — несправедливо, это вот — прекрасно, а то — гадко, это —благочестиво, а то — нечестиво, это ты делай, а то — не делай; и хорошо, если ребенок добровольно слушается; если же нет, то его, словно деревцо, что пошло вкривь и вкось, выпрямляют запретами и ударами.

— своих учителей. В палестре развратного Сибиртия он вытянул прутом раба — тренера и массажиста — и наповал сразил беднягу, а отцу хозяина того самого дома, где теперь он сидел уже в качестве почетного гостя, хотя молодого, ведь только что его избрали воеводою, так вот Гиппонику он залепил оплеуху, причем сделал это не в порыве детской страсти и без всякого желания отомстить за что-то уважаемому человеку, а просто так — из шалости, на спор с друзьями. Вот тоже деревцо, любезный!

— А потом,— продолжал он,— когда посылают детей к учителям, велят каждому гораздо больше заботиться о благонравии детей, о грамоте и игре на кифаре. Учителя об этом и заботятся: когда дети усвоили буквы и готовы воспринимать написанное, как до той поры понимали с голоса, учителя кладут им на стол творения хороших поэтов, чтобы они их читали, и заставляют детей усваивать их — а там много наставлений, много похвал и прославлений древних доблестных мужей,— чтобы ребенок, соревнуясь, подражал им и стремился стать таким же.

Опять же и кифаристы со своей стороны заботятся о здравомыслии и о том, чтобы молодежь не бесчинствовала. К тому же когда они научатся играть на кифаре, учат их опять-таки творениям хороших песнетворцев и заставляют души мальчиков свыкаться с гармонией и ритмом, чтобы они стали более кроткими и, проникшись хорошими ритмами и гармонией, стали пригодны и для речей и для деятельности — ведь и вся жизнь человека нуждается в ритме и гармонии.

Кроме того, посылают мальчиков к учителю гимнастики, чтобы крепость тела содействовала благомыслию и не приходилось бы из-за телесных недостатков робеть на войне и в прочих делах.

Так поступают те, у кого больше возможностей, а больше возможностей у тех, кто богаче. Их дети, начав ходить к учителям с самого раннего возраста, позже всех перестают учиться. После того как они перестают учиться, государство в свою очередь заставляет их изучать законы и жить сообразно с ними, согласно предписаниям, чтобы не действовать произвольно и наудачу. Не с тех бери пример, кто копается в мелочах, опровергая друг друга, но с тех, кто владеет богатством, силою и проистекающими из этого благами! А главное — умерь свое педагогическое рвение и перестань учить других тому, от чего сам всю жизнь страдаешь и будешь страдать!

— Счастливую находку сделал я, придя на этот пир к Агафону и встретив тебя, незнакомец! — возопил Сократ.— Но не выслушать ли нам сперва Федра, а я уж тогда объясню тебе, красноречивый мой, что мешает мне послушаться тебя.

Сократ, пожалуй, мог бы сразу возразить старому афинянину, что тот напрасно так гневается на него, да и на торговцев мудростью — софистов. «Какой же я детовод,— должен был подумать Сократ,— вернее было бы назвать меня детолюбом. Да не таков ли и ты, старичок?» И все-таки Сократ заговорил:

— Мы с тобою, как я погляжу, находимся в одинаковом состоянии. Хотя ты и замечательный человек, а всякий раз, что бы ни сказали твои любимцы, какое бы мнение ни выразили, ты не в силах им возражать, но бросаешься из одной крайности в другую. В Собрании, если ты что предложишь, а народ афинский окажется другого мнения, ты мигом повертываешься вслед и предлагаешь, что желательно афинянам. Вот и обо мне тебе приходится всякий раз слышать нечто подобное. Пойми это и, чем дивиться моим речам, заставь лучше умолкнуть мою любовь — философию. Да, потому что без умолку твердит она, друг мой,— и всегда одно и то же, ведь она не так ветрена, как моя другая любовь; сын Клиния сегодня говорит одно, завтра другое. Но не время мне теперь защищать философию, прости меня, Федр... Сократ умолк, и ненадолго воцарилось неловкое молчание. Не напрасно ли вспомнил афинянин про Стрепсиада из «Облаков»? Едва ли приятно было Аристофану напоминание о неудачной комедии, да и не заставил ли он этим других гостей поймать некоторое сходство его со Стрепсиадом? Кто ответит на этот вопрос?

Спор с афинянином тянулся бы и дальше, не оставь мы дом Агафона в ожидании того, когда настанет черед Федра произнести свою речь о любви.

***

Сверстник Алкивиада, Аристофан был смолоду слишком занят Дионисовой артелью, так что к Афинам с произведениями своего искусства он — как и все прочие драматические поэты — выходил только в праздники, в остальное время оставаясь «зрителем речей и слушателем дел», лупящим по рынку, палестрам, гаваням Мунихия и Пирея, что твоя аттическая пчела, собирающая нектар молвы и скандалов. Об этом времени он сам писал в парабасе к одной из более поздних комедий:

«Я и в прежние годы, в счастливые дни, никогда по палестрам не шлялся...
... Нет! Я домой убежать торопился.
Редко скучен бывал я, забавен — всегда, чтоб понравиться публике умной».

Шесть комедий, поставленных за три года, вероятно, принесли ему некоторую известность. Правда, «известность» — не слишком понятная категория для тогдашней мусической жизни, не знавшей театральной критики, фонтанирующей в промежутках между спектаклями: пятерка назначенных судей присуждала награды, а у зрителей было пять способов откликаться на скверную постановку: свист, топот, забрасывание гнильем и даже камнями, а на худой конец — изгнание с орхестры. Воспоминания о драматических произведениях, благодаря которым мы теперь собираем остатки аттической драмы, относятся в большинстве к более позднему времени, когда и старая аттическая комедия и трагедия выступали уже в качестве поэтического антиквариата. Поэтому известность Аристофана, несомненно пришедшая к нему в среде профессиональных комедиографов, не оставила почти никаких следов в современной ему и дошедшей до нас исторической и бытовой прозе.

Плутарх, говоря об Алкивиаде, замечает, что сквозь столетия до нас не дошло даже имен матерей Никия и Демосфена, Ламаха и Ферамена, между тем мы знаем имя и кормилицы Алкивиада — спартанки Амиклы и его воспитателя — Зопира.

опять же известно), а вот об Аристофане таких сведений нет, и не только в отношении собаки, так что приходится скрепя сердце согласиться собирать мозаику, разбитую временем, надеясь на то, что недостающие части истории города все же не совсем истлели и готовы проступить и из этой глубины.

Пожалуй, придется признаться и в том, что даже лысина Аристофана может не снести вот такого нехитрого разоблачения: афинские маски имели вид колпака с забралом, и, если колпак не был специально украшен султаном воеводы, или петасом, шапкой Гермеса, или пышным венком, он оставался обыкновенного лысиной, а прозвище Аристофана в таком случае одним из эвфемизмов для слова лицедей.

Когда Аристофан ступил на мусическое поприще, ему было не больше лет, чем Алкивиаду, только что покончившему с традиционной школой и ищущему новых путей для осуществления своих замыслов, а замыслил он первенствовать в городе и в Греции. Аристофан не принадлежал, по всей видимости, к знатным афинским семьям, не был он и бедняком, хотя имущественные различия в Афинах не так существенны, как семейные и родовые: лучше быть нищим афинянином, чем богатым метэком. Пойдя в артель комиков, Аристофан погрузился в мир, для которого соблюдение традиций и цеховая обособленность были главной гарантией существования.

Консерватизм ритуала, определивший в конечном счете характер творчества всех без исключения комедиографов, которых традиция относит к старой аттической комедии, не позволяет всерьез браться за выяснение подлинных воззрений Аристофана-афинянина на что бы то ни было через буквальный анализ высказываний персонажей его комедий, через разделение комических типов Аристофана на «хороших» — крестьян, виноградарей и пастухов,— и «плохих» — воевод, трагиков, мудрецов и вождей народа.

Артель Диониса, как всякий цех со своими вековыми традициями и незыблемыми правилами, точно так же подчиняла себе всякого, кто вознамерился на этом поприще добыть себе славу, как сверстники Аристофана из аристократических семейств должны были подчинять свои личные пристрастия, даже черты характера той задаче, ради которой они выбирались на сцену Собрания, Рынка или Гавани.

— при всей универсальности состязательной модели, толкавшей комиков на крепкую драку с политиками, мыслителями-параситами и другими конкурентами,— будничность политических амбиций Алкивиада и юношей его круга, преломленная в балаганных мусических амбициях слуг Диониса, непоправимо искажается атмосферой всеобщего праздника: афинянам никогда бы не пришло в голову, что комедии можно ставить просто так, в дни, посвященные, например, другим богам, в «Дионисовы будни».

Философы, на которых набросился Аристофан в «Облаках», сидят здесь же, в театре, и после вынесения судьями решения о победе Кратина они отправятся к нему на попойку, как это мог бы сделать и Аристофан, ведь они точно так же пришли бы к нему, несмотря на шутовскую маску и обидно-клозетное царство, которым наградил комедиограф персонажа по имени Сократ.

Жанровая форма, принятая скопившимися в Афинах любомудрами,— парасития — была неоднородна: Сократ, парасит бескорыстный, не желал иметь ничего общего с параситами-торговцами. Свободные афиняне кичливы, и торговцы — харчевники, трактирщики и разносчики — люди второго сорта не только для бездельников, живущих на каждодневные государственные оболы, им отпускаемые за собрания и заседания, но и для ремесленников и своекоштных «аристократов».

Юношество, присутствующее на интеллектуальных концертах, затеваемых этими новыми мудрецами, не так уж часто стремилось к тому, чтобы сделать профессией именно это искусство, как того хотел, например, сын Аполлодора Гиппократ, а также некоторые другие сыновья состоятельных родителей. Честолюбивая афинская молодежь из хороших семей стремилась к параситии более высокого полета, и приближались они к мудрословию — Сократову ли, Протагорову ли — только затем, чтоб оттолкнуться и устремиться к другим орбитам — Совет, Собрание, Флот.

Алкивиад начал заниматься философией не один, а в компании с друзьями. Тисандр из Афидин — ему, родственнику Перикла, предстояло отправиться послом в Персию, и в 423 году он туда отправился,— Андрон, сын Андротиона из Гаргетта, бравший уроки у Гиппия и мечтавший о высших государственных должностях, если же таковых для него не отыщется — к созданию подходящей высшей государственной должности. Четвертым был Навсикид из Холарга, владелец мельницы и скотного двора со свиньями и даже коровами; Навсикиду понадобилось немного заемной мудрости, чтоб избавиться от множества почетных обязанностей, которые ему, как и всем другим богачам, приходилось иметь в Афинах.

— Алкнвиад потом проболтался в этом Сократу — верх взяло мнение, что особой глубины и обстоятельности искать не надо, наоборот, они призывали друг друга к осторожности: как бы незаметно себе не повредить чрезмерною мудростью.

— Так ведь не подлинной мудрости искали вы,— ругал Алкивиада Сократ.— Обретя какое-то, как тебе кажется, сокровище разумения, ты приходишь в восторг от удовольствия, пробуешь рассуждать, но вводишь в недоумение прежде всего и больше всего себя самого, а потом и другого, кто бы он ни был — моложе тебя, или старше, или твой сверстник,— не щадя никого — ни отца, ни матери, ни даже того, кто заменил тебе отца (Сократ имел в виду Перикла). Вкусив сладость рассуждений, ты сперва обращаешь их в забаву, чтобы попротиворечить, и радуешься как щенок, что словами тянешь и рвешь другого. Но, опровергнув многих и сам опровергнутый многими, ты уже почти дошел до того состояния, что не признаешь ничего из того, что признавали прежде, а чрез это навлекаешь позор и на себя и на все, касающееся подлинной мудрости.

Но и самого Сократа долго слушать опасно, и Алкивиаду и компании не дано было разобраться, когда этот лысый силен говорит всерьез, а когда шутит, а мешать шутку с серьезным делом — все равно, что в уксусе взбалтывать масло. Для этого «золотые» афиняне считали себя слишком рассудительными. Ведь хоть все живые существа и возникли из ила, себя эти люди считали детьми глины: боги налепили людей, обжиг изделий предоставив самому человеку. Вот он и мастерится.

Грубые толстостенные горшки-рабы, крохотные масляные лампы-философы, дурно подмалеванные под дорогую тонкую утварь половники-демагоги, урыльники-клеоны — разве это товар для аристократических горшечников? Фигурные ритоны, вместительные пифосы, изящные лекифы и арибаллы для благовоний, меленькие килики на худой конец — вот утварь-благородный-люд.

«Облака» оказались, возможно, слишком мягкой пародией на «золотую» молодежь, с легким презрением подбирающую пестрый товар торговцев мудростью. Изнеженный Фидиппид, занятый своими благородными конями и между делом усвоивший Сократовы наставления, не оплеван, не втоптан в грязь, не исколошмачен так, как бурный Клеон. Да и Сократ-шарлатан временами больше походит на жертву собственного воспарения, нежели на злодея, толкающего горожан на пути лжи, слегка подгримированной под стремление к познанию Вселенной. И хор Облаков — неожиданно взаправду обожествленных комедией дамочек,— одетый в бесформенные мышастые балахоны, явно расположен к Сократу:

«Никого так охотно не слушаем мы из искусников, ныне живущих,
Одного разве Продика: мудрость его нас пленяет и гордые мысли...»

Ни Сократа, ни Алкивиада — Фидиппида Аристофанова комедия не оплевывает, не лягает и не втаптывает в грязь с тем рвением, каким отличился Аристофан, сражаясь с Клеоном. Да и у других комиков илистое, по Архелаю, человечество всегда было в куда меньшей чести, чем тонкая глина, белая кость.

В эти годы большое влияние в городе стал забирать некий Гипербол из Перитедского околотка, человек низкого происхождения и тем более удачливый политик. «Дурные отзывы о нем нисколько не смущали его,— говорит Плутарх.— Его никто не любил, но для народа он часто служил орудием для забрасывания грязью и клеветою выдающихся граждан», под коими Плутарх понимает, конечно, людей благородных. Кратин и Аристофан, Гермипп и Евполид, комик Платон — каждый истощал свое остроумие на политической удачливости Гипербола.

Делегат в Дельфийскую амфиктионию (съезд представителей городов-союзников, собиравшийся весной в Дельфах) в 424 году, он был избран триерархом, или командиром эскадры, а в 421 году стал членом Совета пятисот, но комики не унимались. Только Аристофан, изнуренный облаиванием Клеона, не принимал, кажется, особого участия в поношении Гипербола. В непоставленных «Других Облаках» голова хора, выходя к зрителю, должен был говорить:

«Эти ж, только раз сплоховать стоило Гиперболу,

Первым Евполид набежал, «Мариканта» вывел он,
Подлый, подло он обокрал наших славных «Всадников»,
Пьяную старуху приплел, вот и все,— для кордака...

Подбежали прочие все, чтоб лягнуть Гипербола.
В мутных водах ловят они, словом говоря моим,
Тот, кто любит шуточки их, на мои не смотрит пусть!»

«облевывали» Гипербола, Аристофан обходился и с Клеоном, а вот благородного воеводу Никия, сына Никерата, выведенного в «Земледельцах» на Дионисиях-что-в-городе в архонтство Исарха, в 424 году, Аристофан, осмеивает куда мягче, насколько можно судить по остаткам этой комедии.

«Земледелец.

Хочу пахать и сеять.

Хор.

Земледелец.

Хор.

Ну что ж, с Никиевыми у нас их будет двадцать тысяч!»

— не такое уж сильное обвинение!

Не за слабость ли обличительного натиска поплатился Аристофан и «Облака» провалились не за клозетное смехачество Стрепсиада?

Да ведь и проигрывал Аристофан не кому-нибудь — Евполиду! В архонтство Алкея на городских Дионисиях он победил комедией «Параситы». Незадолго до того умер отец Каллия Гиппоник; наследник, окруженный софистами всех мастей — от Протагора до последнего афинского пьяницы,— и был главным героем комедии. Это о Протагоре сказано у Евполида, что он «бахвалится, толкуя о небесных явлениях, но ест по-нашему, по-земному». Мудрец, он советовал гостям Каллия прочистить легкие вином (чтоб не было заметно лжи в твоих речах, заметил бы Сократ). Но от «Параситов» осталось слишком мало, чтоб можно было восстановить облик спектакля. Любопытные из Александрии, Рима или из Малой Азии, возблагодарим их с Зевсом за труды, в поисках ответов на вопросы бытовые и грамматические выуживали по строке из имевшихся у них сочинений древних авторов, а мы уж развариваем эти крупицы, воображая, о чем шла речь у Евполида или Кратина. Ну откуда, например, известно, что Каллий прокутил свое имущество на пиршестве духа? Откуда известны суммы, истраченные этим мудролюбом? А из толкового словаря Поллукса.

«Аттическая мина содержит сто драхм, что ясно из «Параситов» Евполида.

:

Запиши, на ужин сотню драхм.

Слуга:

Сделано.

Эконом:

Бывает, правда, и наоборот, когда в поисках ценных подробностей аттического мироустройства вдруг ни на что не натыкаешься. Поллукс.

Титл рукомойник: «слово — у Евполида в «Параситах» — «пропал мой рукомойничек!»

Какой? Где? Сколько он стоил, ворон его унеси?! Кто подавал его? Пропал твой рукомойник, Евполид.