Приглашаем посетить сайт

Гусейнов Г. : Аристофан.
Глава 6. Ведь чтобы быть поэтом, нужно обладать в достатке черной желчью

Глава 6

ВЕДЬ ЧТОБЫ БЫТЬ ПОЭТОМ, НУЖНО ОБЛАДАТЬ В ДОСТАТКЕ ЧЕРНОЙ ЖЕЛЧЬЮ

Это, лет через семьдесят после описываемых здесь событий, установил Аристотель. Но и он еще не знал, что, когда черной желчи так много, что начинаешь видеть ее во сне, это следует истолковать в смысле, авторитетно установленном Артемидором Далдианским и обнародованном им в его соннике: тот, кто увидит желчь свою вынутой, пусть знает, что ему предстоит укрепиться духом, разбогатеть и жениться, если он не богат и не женат, и, напротив, все это потерять, если он человек состоятельный и женатый. Аристофан был лыс, и этот столь часто упоминаемый мною факт должен не только утомить читателя, но и заставить нас вместе признать, что даже по авторитетнейшему соннику Артемидора мы не установим, был ли он тогда женат. А во что оценивалась его движимость-недвижимость? Нет ответа.

Вот Алкивиад — тот женился, и выгодно — на сестрице Каллия Гиппарете, взял за нею десять талантов приданого. Она вскоре родила, Алкивиад потребовал еще десять, так что бедняга Каллий, чтобы сохранить хоть что-то из отцовского наследства, которое сам он потихоньку спускал на своих мудролюбов, взял да и завещал все свое имущество государству на случай, если не оставит прямых наследников.

Дом Каллия служил пристанищем каждой знаменитости из числа новых учителей красноречия и — как следствие — мишенью для нескольких комедиографов. После провала «Облаков» Аристофан уселся писать две новые комедии — для Дионисий Сусляных и тех-что-в-городе,— попутно редактируя текст первой своей неудачи. Снова одна вещь была дана для постановки Филониду, за другую он взялся сам. На этот раз, однако, Филонид выступил на Сусляных, Аристофан же — на городских Дионисиях.

На беду, из второй комедии, той, что Аристофан ставил сам,-дошло всего несколько десятков разрозненных стихов, не считая немногих отдельных словечек-букашек, процеженных александрийскими лексикологами-энтомологами. В комедии этой хор состоял из гостей Каллия, и название по-русски должно звучать так примерно: «Друзья, пока скворчит сковородочка», ну а перестанет, дескать, скворчать, только нас и видели.

«Плодоносит ли моя мудрость? — вопрошал в комедии Продик-словолюб.— Да, ибо это благодаря ей я уношу с собой плоды из этого дома!»

Может, это он — «левша на обе руки»? Слово «обоюдолевша», употребленное Аристофаном в этой комедии, а сохраненное как курьез ученым Галеном, вовсе лишено контекста, но раз уж Продик так ловко вывернулся с плодоунесением — не крал, не покупал, все сами отдают за сладкие речи,— так, может, это правда, о нем, чье ремесло не в руках, а в словах?

«Не надо мне фалерского анчоуса»,— привередничает кто-то из гостей, получая мелкую, как ему кажется, рыбешку.

«Книжонки, видно, погубили Каллия,
А может, Продик, может, и другой болтун!»

Другие остатки «Друзей, пока скворчит сковородочка» почти все гастрономические.

Поллукс. Толковый словарь. Титл тарелки: «Разновидность мисок, которые, кажется, в «Друзьях, пока скворчит сковородочка», упоминает Аристофан в таких стихах:

«Еще супец фасолевый горяч — в тарелках прям кипит...»

Что ж, ни тарелки, ни льняные полотенца или рукомойники, ни свиные язычки, которыми царапают наше жадное ухо строчки-осколки, комедии нам не объяснят.

В перечне побед, одержанных греческими драматургами, ничего не сказано о том, какую «Друзья...» получили награду. Вероятно, особого успеха спектакль не имел, не очень повезло Аристофану и с «Осами» — комедией, отданной для постановки Филониду.

За что афиняне вдруг невзлюбили сына Филиппа? За дурака Стрепсиада, вознамерившегося спалить «дом размышлений» бедняги Сократа? За убедительного Фидиппида, поколотившего, как учит софистическая диалектика, своего папашу? За пародию на любимого Софокла, проскользнувшую в «Облаках»? Но то, что его засудили, это точно.

Торжественному состязанию трагиков и комиков по случаю Дионисий предшествовала в Афинах, вероятно, еще одна процедура. После того как принесут жертву в святилище Асклепия, хоры, актеры и постановщики являются в Одеон Муз, недавно построенный Периклом (куда они приходили раньше, не известно), и показываются судьям, а также, по-видимому, жрецам и ответственным за проведение состязания должностным лицам, после чего постановщики объявляют, какую драму каждый из них приготовил для театра Диониса.

Актеры и хористы выступают в Одеоне без масок и костюмов, вместе с ними судьям представляется и драматург. Это был не просто показ, но жеребьевка и даже — предварительное состязание. Так вот, в архонтство Ампния на предварительном состязании (или «проагоне» по-гречески) первенствовал — с хором, набранным для Аристофановой комедии,— постановщик Филонид, сама же постановка приза не получила.

Впрочем, другие говорят, что дело было совсем не так и что не было никаких состязаний, а просто Аристофан поставил на Дионисиях одну свою комедию сам, а другую ставил Филонид, и называлась та комедия, что поставлена была Филонидом, «Предварительное состязание», с нею-то и одержал победу режиссер.

досталось Левкону, который выставил за всю жизнь три комедии и трижды занимал последнее место. В архонтство Амшгая, в 422 году, он проиграл с «Послами», в архонтство Алкея, в 421-м,— с «Однополчанами», и лишь комедия «Осел с поклажей», тоже, впрочем, провалившаяся, неожиданно впустила достойного быть забытым поэта в греческий обиход. Имя его вошло в пословицу, вот только, к несчастью для комика, благодаря его ослу.

«Левкон несет об одном, осел Левкона несет совсем другое». Эта пословица объясняется в словаре Суды так: крестьянин по имени Левкон, уложив в переметную суму мехи с медом, засыпал сверху по мере ячменя и, взвалив все это на осла, направился в Афины, ибо знал, что за ячмень пошлина невелика. Перегруженный осел, на беду, свалился у заставы, и сборщики пошлин развопились, что мед, дескать, товар контрабандный... Чем кончилось дело, не знаю, но читатель ошибется, разгневавшись на то, что ради объяснения провала Аристофана пришлось забраться в чужую ослиную комедию. В этом виноваты только сами Аристофан, Филонид и Левкон, и так уж, бедняга, ничем больше не сумевший прославиться. Хорошо еще, что осел был в Греции животным уважаемым, и, оставляя Левкона навеки в паре с его поневоле правдивым спутником, мы не обидим неудачливого комика.

Осел — единственным недостатком этого кроткого существа, как известно, является упрямство, здесь проявившееся в нежелании животного отпустить автора и читателя восвояси,— так вот осел, возможно, не был таким уж главным героем комедии Левкона, предпочитавшего, судя по названиям, ставить вполне человеческие на вид комедии. С этого начинал и Аристофан, в первые спектакли свои пускавший животных разве что готовыми к столу.

Хор же у Аристофана составляли — по традиции — либо люди, либо необыкновенные существа вроде Облаков, или Всадников, ибо коней в театр Диониса не пускали.

Навыки конструировать невероятные муляжи и чучела тогдашним декораторам и бутафорам перешли по наследству от предков, наваявших по всему городу Гермесов без рук, без ног, да зато с фаллом-вешалкой для праздничного увенчания. Эти столбы, называемые Гермами, служили когда-то и верстовыми вехами; под новолуние их умывали женщины, да и вообще в городе следили за сохранностью или, вернее будет сказать, благополучием Гермесов: им дарили ячменные лепешки на меду и лепешки с сыром.

Гермы, однако же, тут ни при чем, но ничего удивительного в изготовлении костюмов для Облаков, например, афинские костюмеры и реквизиторы не замечали.

Кстати, о кентаврах, похожими на которых выглядели Всадники во «Всадниках». Комедию под названием «Хироны» за десять лет до Аристофановых «Всадников» поставил Кратин, сумевший управиться с двадцатью четырьмя кентаврами, эдаким комически размножившимся учителем Геракла и Ахиллеса: это его, кентавра Хирона, по ошибке Геракл застрелил из лука. Были и другие удивительные хоры у комедиографов старшего поколения — Киклопы у Каллия, сатиры у него и у Кратета; сатиры, впрочем, слишком похожи на нас с вами, чтобы из-за пары рожек да копыт считать их чудищами.

Первые же хоры из существ, которых живыми — без должного уразумения — не назовешь, составил кудесник Кратин. Задолго до Пелопоннесской войны, в пору цветения, когда нарождаются лучшие замыслы, Кратин поставил две комедии. Одна называлась «Дидаскалии», другая — «Законы».

Если серьезный человек возьмется за точный перевод слова «дидаскалия», то, по некотором размышлении, он скажет, что «дидаскалия» — это биобиблиографический указатель афинской драматургии. Кто победил, да какой комедией, да про что комедия. Теперь попробуем разглядеть хор этих самых Биобиблиографических Указателей. Наглядно представив себе, на что он похож (ради Афины-градодержицы, не думайте о книжных кубарях и каталожных ящиках-противнях: дидаскалия, по крайней мере в исходном состоянии, представляла собою свиток), увидим, может быть, перехваченные шнурком задрапированные фигуры хористов?

Как выглядят Законы? Как каменные плиты с насеченным на них текстом? Костюмеры Кратина, вероятно, знали это. Как знали они и то, во что одеть хор Облаков. Для каждого типа хора, несомненно, существовала костюмерная традиция.

Больше других именно Кратину Аристофан подражал поначалу, принадлежа, может быть, к одной артели с Евполидом. Но в подражании едва ли он отличался постоянством. Уже в молодости был он вполне готов к перемене судьбы и к возможному неуспеху. Потому-то первые годы служения Дионису и Музам он посвятил черновой работе, полагая, что прежде,

«Чем кормило схватить, должен быть он гребцом, а потом уж и лоцманом зорким,
Чтоб природу ветров своевольных понять и уж после умелой рукою
Самому свой корабль направлять и вести...»

Среди традиционных аттических комедийных хоров, пришедших от древнего танца охотников и пасечников Гиметта или из далеких горных стран, был один, расцветший задолго до начала Пелопоннесской войны, но хорошо знакомый Аристофану по комедиям старика Магнета. Если правда, что Магнет жил незадолго до войны, Аристофан, конечно, видел его постановки. Когда голова хора Всадников выходит к зрителю в комедии, его устами укоряет Аристофан афинян за то, что они пренебрегли прекрасным искусством Магнета, который «и по-птичьи порхал, и москитом жужжал, и веселой лягушкою квакал». Таковы были хоры знаменитого старика в комедиях «Птицы», «Лягушки», «Москиты». Магнет же придумал, что физиономии актерам можно разукрасить не только багрянцем сусла, но и другими цветами: серо-зеленый грим «лягушатка» — его открытие.

Магнет был, вероятно, уже прочно забыт афинской публикой, состав которой сильно изменился из-за войны, и Аристофан едва ли ошибся, когда оживил в новой комедии старинную хороводную технологию Магнета. Так возникли «Осы».

Была, правда, и другая причина обращения Аристофана к хору ряженых, никак не связанная с желанием комика вернуть себе расположение толпы. Несмотря на ослабление гнета войны: главные забияки, афинянин Клеон и спартанец Брасид, погибли, шли переговоры о долгосрочном мире,— самый стиль аттической жизни переменился.

Озлобленное безрезультатными напастями население никогда не отличалось единством и миролюбием по отношению к ближним — не только врагам. А теперь, по словам Фукидида, «как обыкновенно бывает в государствах больших и владычествующих над другими, сделано было много ошибок»...

Впрочем, афинянам на роду было написано, по авторитетнейшему свидетельству древнего мифа, сперва совершать глупости, а потом расплачиваться за них с помощью богов. Толпа, приученная к тому, что государство — из-за чрезмерной скученности насельников — вынуждено само поддерживать ее существование — раздачей суточных, денег на зрелища, вознаграждений за формальное исполнение многими тех обязанностей, которые должны исполняться немногими знатоками,— толпа превратилась, жалуется полтысячи лет спустя Платурх, из скромной и работящей в расточительный и своевольный сброд. Аристофан побаивается его и забирается в безопасное «царство баснословия», наряжая новый хор в насекомых.

... Сын запер отца своего, сутяжных дел мастера, и сам стерег, и всем домашним наказал стеречь, чтоб тот, снедаемый недугом аттическим, не сбежал на очередное гулкое осиное суда заседание. Отец, понятное дело, сопротивляется, просится наружу, а сотоварищи его по трудам и соратники по недугу являются к дому своего вожака и норовят своими острыми посохами-жалами (ведь и одеты они в спектакле осами) отбить старика у родни и вернуть в лоно праведной государственной жизни, в серый рой свой... Так древнегреческий критик описывал спектакль под названием «Осы».

Не знаю, враждебны ли осы муравьям, родственникам эгинца Аристофана, но пчелам, аттическим тотемам-домовым, они точно враги. Мудрый аналитик Артемидор, съевший собаку на ночных фантазиях рода людского, заявляет коротко и ясно: «Осы — зло для всякого, и доброму и нехорошему человеку они сулят одно — смерть». К развитию этого взгляда, наверно, и Аристофан причастен своею комедией.

— не политический памфлет, что это — ритуальный жанр, что осмеивать все драгоценное для страны и сограждан в определенные традицией дни — дело полезное, все отговорки такие — недостаточное оправдание то незлобивым, а то до крови укусам. Каждая отметина — от «Ахарнян» на теле развоевавшегося города, от «Всадников» — на народных трибунах, верных псах афинян,— нуждается еще и в иных оправданиях.

Что бы нам ответил на это Аристофан? Что он добропорядочный гражданин, что нет в нем ни ненависти к народу афинскому, ни желания умалить демократию? Но страсть к склокам, к спорам, к уничтожению соседа и воцарению в его имении, вправе был бы ответить комик,— главная из неуемных страстей моих сограждан. В Аттике и великие боги становятся сутягами, неудивительно, что населяющий эту страну народ также весьма наклонен к пронырству. Когда в Аттике еще царил Кекропс, чье тело к низу от пупа было позаимствовано у дракона, туда, где теперь начинаются Длинные стены, уходящие к Пирею, явились Посейдон и Афина.

Посейдон, желая утвердить свое право на обладание этой местностью, стукнул древком трезубца скалу, откуда струею хлынула морская вода; возникший источник еще и теперь показывают приезжим афиняне. Но потом к Кекропсу пришла Афина и вырастила — на глазах у любопытного царя — маслину; далекие потомки той маслины тянулись вдоль дороги от города к Елевсину еще две тысячи лет. Так было положено начало спору между богами — кому обладать Аттикой?

Зевс разрешил этот спор, судьями сделав не Кекропса и местных жителей, но — ведь не мог он не знать характер насельников Аттики, не умевших и между собою сохранить мир,— призвал самих олимпийских богов, числом двенадцать. Эта-то дюжина — от нее пошла в городе мода на присяжных заседателей — присудила победу Афине. Посейдон обиделся, затопил Фриасийскую долину, где остались следы той божественной обиды — соленый источник Рейты. Зевс думал притушить в афинянах страсть к сутяжничеству, учредив суд присяжных, но вышло все наоборот.

Присяжные заседатели в Афинах назывались «гелиастами». Слово это, если быть точным, и означает «заседатели», а буквально — «преющие все вместе». Заседали они на площади, которая называлась Гелиея, или в «месте для заседаний и прений». Открытая солнцу, площадь эта связывалась, однако, афинянами. с именем солнечного бога Гелиоса, а заседатели по такой, народной этимологии представлялись афинянам жрецами этого божества. Вот почему, как ни странно это покажется многим, для большей исторической достоверности надобно сделать вид, что подлинный корень давно забыт, и звать гелиастов Загорающими. Ошибется тот, кто решит, будто присяжные заседатели — бездельники: никто в демократических Афинах не был столь усерден в исполнении своих обязанностей. Просто собирались Загорающие на площади под названием «Солнечная» — Гелиея. Составлялся этот суд из достигших тридцати лет мужчин, избираемых архонтами по шестьсот человек от каждого рода-филы. Куда двенадцати олимпийцам до этой совокупной мудрости. Избранные по жребию шесть тысяч Загорающих делились на палаты. Дел было невпроворот, подтверждением чему служит, чтоб ограничиться только одним примером, палата, где шли процессы над вещами, случайно убившими человека.

Было время, когда участие в суде присяжных не вознаграждалось, оставаясь почетным долгом гражданина. Но вот явился Перикл-собиратель-голов и купил Загорающих, или, вернее, купил людей для Загорания: он установил вознаграждение за посещение присяжными судебных бдений. Вознаграждение-то составляло всего один обол, но к началу войны, когда еще годные к воинской службе отправились — кто верхом, кто на трехрядках, кто пешком — воевать, в городе из членов суда присяжных остались одни немощные старики, для которых и обол — состояние. Наставшее подорожание заставило повысить плату Загорающим вдвое, и к началу 20-х годов они приносили домой за щекою уже два обола. А в архонтство Стратокла, в 425 году, когда власть в Собрании забрал вождь народа Клеон, жалованье судей возросло до трех оболов. Так сказать, суди и радуйся.

Получив возможность каждое судебное разбирательство закусывать тремя оболами, Загорающие не просто сохранили свои громадные полномочия (они, скажем, могли обжаловать любое решение Совета или Собрания). Суд сделался самым выгодным из всех видов государственной службы. Мало того, если на Собрание, за появление в котором сознательные граждане тоже получали небольшое вознаграждение, афиняне могли являться от силы трижды в месяц, то судейским и ежедневные бдения нипочем. Были бы дела. А дел как раз хватает — спрос рождает предложение. Развитая система судебного преследования требует пищи и получает ее.

«Когда я был членом Совета,— ублажает Клеон-пафлагонец старика Народа во «Всадниках»,— я предоставил тебе громадные суммы из государственной казны, для чего одних я пытал, других душил, у третьих вымогал, не заботясь об отдельных человечках, лишь бы угодить тебе! Может ли быть гражданин, любящий тебя больше моего?»

В «Облаках» один из учеников Сократа показывает Стрепсиаду карту, сработанную в училище:

«— А здесь изображенье всей вселенной. Вот
Афины. Видишь?

— Пустяки, не верю я:
Присяжных здесь не видно заседателей...»

Как и большинство других избираемых по жребию чиновников, Загорающие избирались на год, так что участие в суде принимали практически все взрослые жители Афин, за исключением, конечно, тех, кто был занят реальной деятельностью,— войной, торговлей, земледелием. Остающиеся же зарабатывали чем могли. Стрепсиад недаром считает первым доказательством того, что перед ним Афины, а не другой какой греческий город, наличие присяжных. Раз заведенная, машина судопроизводства сама взялась за поставку приносящих доход дел.

«Так как население в крайних демократиях бывает очень многочисленным, то затруднительно бывает устраивать Народные собрания без назначения платы за посещение их,— объясняет положение дел мудрейший Аристотель.— Там, где у государства нет необходимых доходов, такой порядок очень тягостен для людей состоятельных: ведь в таком случае приходится добывать средства для платы путем установления чрезвычайных налогов и конфискаций по неправедному решению суда».

И без того склонный к пронырству народ породил целую армию профессиональных доносчиков, лжесвидетелей и шантажистов, часто не за страх, а за совесть преследовавших ни в чем не повинных сограждан. Этим людям было присвоено наименование, некогда принадлежавшее таможенным чиновникам,— «сикофанты», или «выявляющие [контрабандные] фиги». Плоды священного дерева Деметры запрещено было вывозить из Аттики,; недаром и «смоковничать» значило по-гречески «шантажировать».

Клеон, убегающий от взбунтовавшихся всадников и воевод, ищет помощи у присяжных:

«О старейшины, о судьи! Трехгрошовые друзья!
Я ли правдой и неправдой не растил вас, не кормил?
Помогите, избивают заговорщики меня!

Всадники.


Ты ведь щупаешь, как смоквы, у ответчиков бока:
Что, созрели уж для взятки или пусть еще растут?
Ты ведь ищешь среди граждан побогаче дурачков,
Почестнее, поглупее выбираешь простака,
С херсонесского надела вызываешь и в суде
Мигом скрутишь, на лопатки опрокинешь и с сумой
Пустишь по миру скитаться. Всем давно ты омерзел!»

Ну, уж и омерзел. Напротив, расцвет «трехгрошовых друзей» был еще впереди.

Члены клуба трех оболов, куда попеременно вступали все ни на что другое не способные афиняне, рассаживались ввечеру на нагретых за день камнях Солнечной площади, развешивали «уши зонтиком», как говорит Сычужник из «Всадников», и — то-то сласть! — судили.

Как оторвешь афинского пенсионера от этой сласти? Кто возьмется? Никто и не возьмется: только шуту Дионисову достанет наглости передразнить достойнейшего человека, положившего мирную старость на алтарь правосудия. Переодевшись таким вот грибком, выхрамывает на орхестру Аристофанов актер. Имя его — Клеонолюб, и он берется доказать сыну своему, чье имя — Клеонагрыз,; что нет и не может быть образа жизни милее и слаще, нежели тот, который так скрасил ему, Довольному, жалкую старость.

— Какое еще существо так счастливо, блаженно и избалованно, так страшно, как я, старый судья? Едва только встану с постели, а уж у барьера суда меня поджидают ответчики: все важны — в сорок пуд. Кто-то изливает жалобные речи: «Смилуйся, отец, молю тебя, если и сам ты когда-нибудь хапнул, занимая должность или доставляя припасы во время войны». А этот проситель не знал бы даже о моем существовании, если ему не пришлось уже разок побывать в суде. Выслушав эти жалобы и отерши свой гнев, я иду в судилище, но там обещаний не исполняю, а только слушаю, как стараются выкрутиться подсудимые. Одни стонут про свою бедность, к действительным несчастьям прибавляют несуществующие, пока не сравняются со мною в нищете. Иные рассказывают нам сказки; другие — какую-нибудь смешную басню Эзопа; а те — острят, чтоб я рассмеялся и сменил гнев на милость. А если это не подействует, подсудимый тащит за руку своих ребятишек, а я слушаю; они, насупившись, лепечут, а отец, дрожа, молит меня, как бога, освободить его ради них от отчета...

«А когда на скамью к нам актер попадет, так легко из суда не уйдет он.
Нет, сначала пускай он присяжным прочтет из «Ниобы» заветные строчки.
Если ж выиграть тяжбу сумеет флейтист, так пускай в благодарность за это
Подвязавши под щеки ремни, из суда нас проводит он маршем прощальным».

А если отец, умирая, назначит в завещании свою дочь-наследницу кому-нибудь в замужество, мы, не глядя в завещание и на раковину, торжественно наложенную на печать, отдаем девицу тому, кто нас сумеет склонить мольбами. И делаем мы все это, не неся никакой ответственности ни перед кем. Недаром Совет и Собрание, затрудняясь решить какое-нибудь дело, постановляют передать виновных судьям. Сам крикливый Клеон, всех сгрызая, нас носит на руках, бережет, мух отгоняет от нашей немощи. А как забыть упомянуть то, что приятней всего:

«Вот представь, я с получкой домой прихожу, вся семья выбегает навстречу.
Ублажают меня — я паек им принес,— а дочурка, та выскочит первой.
И мне ноги умоет, и маслом натрет, и прижмется, и «папочка» скажет,
Поцелует и, в рот язычком проскочив, все три грошика выудит живо».

«папочкой» и на пальцах доказывает отцу, что тот посажен в бездну обмана мнимыми его благодетелями.

— Вычисли-ка общую сумму взносов, поступающих от городов-союзниц, а кроме этого, еще подати, таможенные пошлины, судебные, прибавь доходы с рудников, рынков, пристаней, аренды, аукционы; в итоге получится у тебя не меньше двух тысяч талантов. Из этой суммы в год на вас, судебных грибков, уходит полтораста талантов.

— Что ж это,— возмущается Клеонолюб,— и десяти процентов не наберется для нас, православных?

— То-то и оно-то.

— Куда ж утекают остальные денежки?

— Да все к тем же, кто надсадно вопит:

«... никогда не предам бедняков и матросов афинских!
За беднейший народ буду биться всегда!» Вот к кому. И, поверив их лести,
Сам же ты, мой родитель, на выборах им над собою вручаешь господство».

Вот ты и грызешь обрезки от своей власти. Союзники-то, как заметили, что такая орава — шутка ли, шесть тысяч зонтоухих! — кормится чем бог послал из урны для голосования, не получая сладостей,— вас ни во что и не ставят, а вождям в подарок несут и бочонки с соленьями, и вино, и ковры, сыр, мед, сезам, а в придачу — подушки, чаши, венки, плащи, ожерелья, дорогую посуду. А тебе, покорившему всех их, союзников наших, ценою стольких тягот на суше и на море, никто не даст и головки чесноку в приправу к рыбке, поджаренной на угольках. Ты и рад, когда тебе подбросят три обола, добытые тобою же, но столькими трудами. А какой-нибудь защитник, сын вот этого Херея, расставив вот так вот ноги да раскачиваясь всем тщедушным телом своим, получит — за то, что выступает защитником,— целую драхму, если даже опоздает на процесс. А дадут ему да прокурору взятку, они вдвоем и усердствуют перед тобою, словно пильщики: один тянет, другой отпускает, ты же, отвислая челюсть, смотришь на казначея, а хитрости их не замечаешь. А ведь и вы все могли бы быть богачами!..

Еще Перикл, по свидетельству Фукидида, «возбуждал мужество афинян перечислением денежных средств»...

«тысячи городов», подвластных градодержице Афине:

«Если б было приказано каждому взять на хлеба два десятка афинян,
Двадцать тысяч всех граждан могли бы прожить, в молоке новотельном купаясь,
От столов не вставать, и венков не снимать, и коврижкою с медом кормиться.
Вот достойное родины нашей житье, вот награда бойцам марафонским».

торжеством пьяного старика, возомнившего себя разбогатевшим, уверовавшего, что вот оно, счастье,

«И вот теперь, напившись и налопавшись,
Наслушавшись флейтисток и довольный всем,
Плясать принялся, пляшет напролет всю ночь»

и только припевает:

«Наши гибкие кости проворно скользят
В легкослаженной чаше суставов!»

Что понравилось, а что не пришлось по душе судьям и зрителям в театре Диониса-что-на-болоте, сказать трудно. Война, казалось, подходила к концу, в город вернулись афинские вояки, и возможно, что Аристофан воспользовался случаем самому поддразнить Загорающих танцорами, одетыми в коварно жалящих ос.

«Рой за роем, строй за строем, словно осы на цветы,
Вылетаем — те к архонту, в суд одиннадцати — те,

Жалим встречных-поперечных, достаем на прожитье».

Политическая храбрость Аристофана, конечно, не так уж велика, как хотелось бы думать современному читателю его комедии. Мало того, что праздник Диониса в эти годы все еще отводился для публичного осмеяния государственных святынь (не святы разве зонтоухие, на которых уже мухи садятся, а они все преют в заседаниях!), Аристофан ведь завершает комедию ко всеобщему удовольствию и замирению. Беспорядочная пляска Клеонолюба как будто заставляет нас считать его торжество итогом комедии: дескать, не глядите, что мы — зонтоухие губошлепы, вон как мы спляшем, когда придет наш час! А вы говорите, что нам только в баню ходить, кости парить.

Когда Клеонагрыз, сын Клеонолюба, начинает высмеивание присяжных за то, что они довольствуются жалкими обрезками власти, он говорит, что «в этих делах ум комика — не лучший инструмент» для объяснения. Аристофан, похоже, прибедняется, как вызванные в суд богачи, выставляющие напоказ дырявые плащи, снятые на денек с рабов.

«Ос» он начал писать, может быть, уже давно, когда Клеон только ввел свой декрет об увеличении платы Загорающим, но эта комедия оказалась последней из тех, где вождю народа достается от кусачего поэта. Смерть избавила Клеона и от театра войны, где он получил свою последнюю рану, и от театра Диониса, где ему напоследок была уготована роль пасечника осиного гнезда.

смастерить из «Ос» политическую памфлет-бомбу.

Для комедии наступали несладкие времена. Традиционная праздничная перевернутость обычных житейских и политических связей и отношений, балаганное воцарение последнего сопляка, поругание достойного гражданина перестают восприниматься горожанами на верный, обрядовый лад. Еще на Сусляные Дионисии, когда в театре полно гроздарей из деревень, традиционная ругливая, забористо-бранная комедия принимается безоглядно, но Дионисии-что-в-городе — насколько нам известно, с тех пор, как Клеон привлек Аристофана к суду за оскорбление, если комик нам не врет,— Великие Дионисии, на которых, может быть, в театре сидит публика почище, теперь не очень-то жалуют старинного деревенского фарса. Вот Аристофан и сетует в «Осах», что зрители больше не понимают того, о чем говорит им поэт, потому и засудили судьи прошлогодние «Облака» (с «Осами» ему все-таки больше повезло).

Как наступали эти времена?

Много десятилетий спустя Платон, цепкий ученик Сократа, познакомившийся с Аристофаном, когда тот был уже знаменитым человеком, а сам он ходил еще в Сократовых мальчишках и звали его Аристоклом, писал, что, «когда в силе были древние законы, народ ни над чем не владычествовал, но в некотором смысле добровольно им подчинялся». Вот и Платон невзлюбил за что-то афинскую демократию! Любопытно, между тем, в чем именно сам Платон видит истоки своей нелюбви. Послушаем его: «Тут особенно важны были законы касательно мусического искусства, если уж разбирать с самого начала чрезмерный — до нынешнего гибельного состояния — расцвет свободной жизни. Ведь когда-то мусическое искусство различалось по видам и формам. Один вид песнопений составляли молитвы к богам, называемые гимнами; противоположность составлял другой вид песнопений — их по большей части называют френами-заплачками; затем шли пэаны и, наконец, дифирамб, уже своим названием намекающий, я думаю, на рождение Диониса. Как особый вид песнопений дифирамбы называли номами (или, по-нашему, законами), а точнее, «законами под кифару». После того, как это и кое-что другое было установлено, не дозволено стало злоупотреблять обращением одного вида песен в другой. Распознать же их суть, а вместе с тем найти их знатока, а найдя, наказать неповинующегося,— это не было делом свистков и нестройных воплей толпы, как теперь; и не рукоплесканиями воздавали хвалу, но было постановлено, чтобы те, кто занимается воспитанием, выслушивали их в молчании до конца; дети же, их руководители и большинство народа вразумлялись при помощи указующего жезла.

При таком порядке большинство граждан повиновалось охотно и не осмеливалось высказывать шумом свое суждение. После этого, с течением времени, зачинщиками невежественных беззаконий стали поэты, одаренные по природе, но не сведущие в том, что справедливо и законно в области Муз. В вакхическом исступлении, одержимые наслаждением сверх дозволенного, смешивали они плачи с гимнами, пэаны с дифирамбами, на кифарах подражали флейтам, все перемешивая между собой; невольно, по неразумию, они извратили мусическое искусство, словно оно не содержало никакой правильности и словно мерилом в нем служит только наслаждение, испытываемое тем, кто получает удовольствие независимо от его собственных качеств.

театры, прежде спокойные, стали оглашаться шумом, точно зрители понимали, что прекрасно в Музах, а что нет. И вместо господства лучших в театрах воцарилась какая-то непристойная власть зрителей. (Я и сам не ожидал, что Платон так не любит славные демократические Афины, но что делать — он получил слово!). Если бы при этом здесь возникло только господство благородных людей из народа, еще не было бы чрезмерной беды. Но теперь с мусического искусства началось у нас всеобщее мудрствование и беззаконие, а за этим последовала свобода.

Все стали бесстрашными знатоками, бесстрашие же породило бесстыдство. Ибо это дерзость — не страшиться мнения лучшего человека и, пожалуй, худшее бесстыдство — следствие чересчур далеко зашедшей свободы. За этой свободой последовало нежелание подчиняться правителям, затем стали избегать подчинения отцу с матерью (тут придется согласиться, что и Аристофан приложил руку, но ведь доводы Фидиппида, побивающего папашу, только вульгарному человеку покажутся серьезными: если петух лупит отца-петуха, почему человеку не делать того же? Если отец колотил сына тому во благо, то не во благо ли отцу его колотит сын? Не говорим ли мы, что старики — вдвойне дети?), а потом следует и неподчинение всем старшим и их вразумлениям, а в конце приходит стремление не слушаться и законов.

Достигнув этого предела, уже не обращают внимания на клятвы, договоры, даже на богов! Здесь проявляется так называемая Древняя титаническая природа: в своем подражании титанам люди вновь возвращаются к прежнему состоянию и ведут тяжелую преисполненную бедствий.

Однако ради чего я говорю все это? (В самом деле, Платон?) Мне кажется, наше рассуждение нужно иной раз осаживать, точно коня: иначе нас понесет необузданность речи. А нам надо, по пословице, «не ронять с осла поклажи»...

Вот странная судьба. Мы думали, что наш комик ни при чем, что он старался творить как заведено, по традиции, но вот скученный город, и без того дурно и без всякого плана построенный, переполненный чернью, ввергнутый в военную авантюру бессовестными демагогами и воеводами, всякими периклами и клеонами, наделавшими своею страстью к власти такого, что народ оказался как будто в рабстве у себя самого...

и время замазывать лица багряной кровью Диониса, и время воевать...

помнил и в старости, когда писал то, что только что мы прочитали. Так что ж это значит? Что имеет в виду Платон, когда жалуется: «... на кифарах подражали флейтам, все перемешивая между собой..?» Может быть, Еврипида, впустившего комического заводилу Геракла на трагическую сцену? Может быть, Перикла, убедившего считать очевидное благополучие мнимым, а поиски неверной военной удачи где-то за морем — надежной гаванью (не так ли сделал он, впустив спартанцев в Аттику, афинян же отправив воевать подальше от своих берегов?)? Может быть, Клеона, превратившего в посмешище самое государственную жизнь?..

Говорят, однажды собравшийся народ долго сидел, поджидая Клеона. Он пришел сильно опоздав, с венком на голове (а венки, заметим, надевали за винопитием, вроде того, как когда-то, но позже, лет через тысячи две, стали надевать за столом салфетку, чтоб не капнуть соусу иль не забрызгаться жиром или красный вином, но у венка-то цель совсем иная, ритуальная: вино пьют лишь под сенью богов, из коих кому посвящен сельдерей, кому — мирт, кому — колючая сосна), ну, словом, явился Клеон в собрание в венке и попросил отложить это собрание до завтра.

— Я,— говорит,— занят сегодня, так как хочу угостить приехавших ко мне гостей. До этого я приносил жертвы богам...

Афиняне со смехом поднялись с мест. Собрание не состоялось.

«Афиняне скорее не могли удержаться от смеха, нежели верили ему, вообще имея привычку весело смеяться над его легкомыслием и глупостью»...

Вот так, афиняне, мудрый Плутарх считал вас смешливыми.

А может быть, Платон имеет в виду афинских присяжных, перепутавших праведный суд со старческими своими пересудами на разогретой солнцем площади, где они собирались в начале дня?

Много вопросов задаешь, пожалуется читатель. Задавал бы еще больше, если бы не знал, что летом и день в Афинах начинался с вечера, по-нашему часов с шести, когда спадала жара, вот тогда-то старики осы и собирались на своей Солнечной площади. А в летнюю жару ночь оказывалась для афинян серединой дня, а утро — его концом. Так что полуночником, скорее, оказывается не Сократ, простоявший как-то всю ночь напролет, обдумывая важную мысль, пока не улетела, а какой-нибудь сварливый судейский, снующий по дому в одуряюще жаркие часы в поисках удостоверения личности — дощечки, дающей право на получение положенных трех оболов, каких-нибудь ракушек-печаток, кусочка воска и всяких других атрибутов своего завтрашнего судейства. Что мы с вами думаем — день, в Афинах ночь, а что мы с вами думаем ночь — день. Ночь... Ночь афиняне чтили так высоко, что часто называли ее не мрачным «ночь», а достойным Гекаты именем —«благомысленная».

Для того чтобы государство было свободным, внутренне дружелюбным и обладало разумом, Платон, переживший напасти, которые начались с описываемых здесь времен, предложил выбрать, с одной стороны, самый деспотический, а с другой — самый свободный государственный строй, к каковому он относил демократические Афины Перикловых и сразу за ними последовавших времен. «Посмотрим же, какой из них более правильный. Если ввести и там и тут некоторую умеренность, в одном из них ограничить власть, а в другом свободу, тогда в них наступит особое благополучие; если же довести рабство и свободу до крайнего предела там и тут, то получится вред и там и тут».

ронять с осла поклажу, напомню, в чем вознамерился разобраться: как вышло, что везучий плешивец, изо всех сил взлелеивая лучшие традиции комической музы, к самому полузабытому Магнету отправившись за костюмами, почему Аристофан перестает находить понимание в родных стенах Дионисова святилища? «Осы» немного помогли нам разобраться: в вертепе сутяг, не дающих и дня покоя порядочному человеку, только безумец останется оптимистом, а меланхолический комедиограф — Разве не нонсенс даже для все перевернувших вверх дном афинян? Только речи Платона, пожалуй, усложнили задачу.

У АГАФОНА

Если теперь мы окажемся здесь, где бедняге Федру все никак не дадут произнести его речь о любви, то снова услышим бубнящего и ничуть не протрезвевшего старика афинянина, про которого успели выяснить, что он — из Ахарнского дема и у него старые счеты с Аристофаном.

— Афинам уже не исцелиться, хоть все мы овладеем искусством Эриксимаха, и не обрести добродетель, хоть все мы возомним о себе, что прониклись твоими, Сократ, наставлениями. Приморскому городу, с прекрасными гаванями (а есть ли во всей Греции гавани лучше Канфара, Мунихии или Зеи?), но в то же время не производящему всего необходимого и во многом испытывающего недостаток, при такой его природе надобен великий спасатель и божественные законодатели, чтобы воспрепятствовать развитию всевозможных дурных наклонностей.

Вот близость моря. Дарует каждый день усладу, да? Ан нет, оно — горчайшее соседство. Море наполняет страну стремлением нажиться с помощью крупной и мелкой торговли, вселяет в души лицемерные и лживые привычки, и граждане становятся недоверчивыми и враждебными друг к другу, да и к остальным людям. Недаром ведь и Гесиод говорил, что нечего пускаться в море, если страна производит все необходимое. Нечего и излишки вывозить: ведь, обладая большим вывозом, страна снова наполнилась бы, в обмен на него, серебряной и золотой монетой. Так что, пожалуй, неплохо, что афиняне почти совсем повырубили леса в Аттике на корабли. Можно ли надеяться, что нам и в дальнейшем не придется подражать в дурном нашим врагам? Такое подражание возникает тогда, когда какой-либо народ живет у моря и его тревожат враги. Примером может служить Минос, критский царь, некогда принудивший наших предков платить тяжкую дань за убийство сына его, в котором предки наши, не скрою, были повинны.

— от пиратов, и с этой-то силой напал на Афины и принудил жителей Аттики отдавать в год по семь мальчиков и по столько же девочек. У афинян же не было ни военных судов, ни корабельного леса, из которого было бы легко построить флот. Поэтому они не смогли, подражая корабельщикам Миноса, сами стать моряками и отразить тогда же врагов. Еще много раз довелось им терять положенную семерку мальчиков, прежде чем стали они из стойких пеших бойцов моряками и приучились сбрасывать десант, бегом возвращающийся на суда; прежде чем возомнили, будто нет ничего постыдного в недостатке стойкой отваги и готовности умереть при натиске врага; прежде чем стали пользоваться весьма сомнительными, хотя сподручными и правдоподобными предлогами при потере оружия и обращения в «почетное», как они выражаются, «отступление»,

«Бросив щит свой на берегу
Речки прекрасноструйной».

Так что ли у Анакреонта? А ведь подобные выражения,-излюбленные у морячков, вовсе не достойны бесчисленных похвал, какие им нередко воздают: напротив, никогда не следует прививать дурные привычки, в особенности лучшей части граждан. А ведь и Гомер признавал дурным, когда на море, невдалеке от сражающихся пехотинцев, стоят корабли:

«Будут все время они озираться и битву покинут!»

лоцманов и гребцов, то есть от людей различных и не всегда дельных, вряд ли кто-нибудь сможет надлежащим образом распределить почести.

— Позволь,— вмешался Павсаний,— но разве не морская битва греков с варварами при Саламине спасла нас?

— Да, так считает бестолковое большинство. Но подлинному спасению Греции положила начало сухопутная битва при Марафоне, а завершением его была битва при Платеях. Именно эти битвы сделали греков лучшими, а саламинская — нет, да и при Артемисии — тоже. Об этом достаточно подробно написано у Геродота, да и вряд ли настолько ослабеет память у наших потомков, чтобы они забыли об Аристиде, да и Фемистокла, может быть, будут помнить, хоть проповедуемое им морское могущество одни беды принесло нам, афинянам.

— Теперь-то я понимаю,— вмешался Эриксимах,— почему ваши ахарнские старушки, когда готовят оливки на закуску, кладут в рассол укропу (а надо вам сказать, что укроп по-гречески называют марафоном): не стоять аттическим оливам без Марафона — поля Укропного.

— Да-да, не только ахарнские, Эриксимах! Правильно поется у насмешника Гермиппа; не помню уж, как там точно, но помню, что всем предписано у него крошить укроп в оливки, чтоб свежа была память о Марафоне! А от саламинской морской победы только и толку было, что весла да мачты для Одеона...

— Что ж, разве не знаете вы, что после окончания битвы эллины снесли на саламинский берег все найденные обломки кораблей, опасаясь возвращения персов. Но сильный ветер с запада подхватил весь этот лес, в который, так сказать, вернулись корабли, и пригнал его к аттическому берегу, к мысу Колиада, оправдав тем самым старинное пророчество, которого никто не мог понять и в котором говорилось, что «колиадские женщины будут жарить лепешки на веслах». Жгли их, правда, не долго, и Перикл утер нос всему свету, пустив нежданный трофей на перекрытия и балки Одеона.