Приглашаем посетить сайт

Гусейнов Г. : Аристофан.
Глава 7. Все великие люди были меланхолики

Глава 7

ВСЕ ВЕЛИКИЕ ЛЮДИ БЫЛИ МЕЛАНХОЛИКИ

Поллукс. Толковый словарь. Титл шайка: из «Земледельцев» Аристофана ясно, что речь идет о банной принадлежности:

«Как из города в деревню доберемся мы с тобой, Так у нас и шайка будет, чтобы мыться не спеша».

В городе в войну было туго с банями, тогда, вероятно, и были организованы так называемые «бани народные». Где именно они помещались, теперь сказать трудно. Известно одно место в Пирее под названием Сирангий, или, по-нашему, Пещеры, где было святилище героя Сиранга, который, говорят, и выдолбил эти пещеры, расширив расселину в скале. Там были сначала бани, а потом Сирангий превратился в убежище для лихих людей. Да и разве можно уподобить свои домашние баньки с чистой шаечкой, с неспешностью предбанной и еще утроенной тихостью послебанной беседы, шумным переполненным баням народным, о которых даже грязнуля Диоген из Синопа век спустя говорил, что помывшемуся в них надобно найти новую, дабы отмыться. Чистым позором и разорением оказались для афинян эти народные бани. Жаль, не могу сказать, сколько стоил визит туда, ясно только, что бедным присяжным это было по карману (вернее, чтоб не пользоваться анахронистической терминологией, «по зубам»).

— А вот человеку благородному и богатому не пристало париться в одной каморке с грязным судейским сморчком. Горячие бани к тому же считались чересчур изнеживающими для молодежи, упражняющей в палестре хрящи и мускулы свои. Только испорченные, по мнению горожан, мальчики позволяли себе это постыдное увлечение парной. Может быть, в палестре Сибиртия, человека развращенного и склонного к чрезмерной холе тела, передавшего и потомкам свои пороки, в палестре этого Сибиртия вместо скромных скребков и холодной родниковой воды для закалки, Алкивиад вкупе с товарищами тешился и горячею ванною.

Плутарх, со слов завистливых современников Алкивиада, говорит о нем так: «Выказывая способности государственного человека, обнаруживая ум и талантливость во всем, он, с другой стороны, жил в роскоши, неумеренно пил, отдавался любовным похождениям и даже одевался по-женски, волоча по рынку дорогие одежды, и, кроме того, страшно тратился. Чтобы ему было мягче спать, он приказывал вырезывать части палубы на корабле,— постель его должна была не лежать на кипарисовых досках палубы, но висеть на ремнях. Он заказал себе золоченый щит и не велел делать на нем никаких государственных знаков и надписей, а только нарисовать Эрота с молнией в руке».

Такому человеку у Сибиртия и жаркой бани не жалко. Ради него, когда он стал юношей, жены бросали мужей.

Поведение «золотой» молодежи должно было казаться чересчур экстравагантным в демократических Афинах. Сыновья и внуки победителей персов, эти отпрыски лучших семейств, раздражали толпу пристрастием к персидским модам и образу жизни. Жажда первенства проявлялась у задыхающихся во власти черни аристократов безостановочным соперничеством в том, кто больше денег отдает на празднествах, кто больше жертвует богам, кто держит возле себя больше прихлебателей, чьи колесницы резвей, у кого больше поклонников, кого внимательней слушают в собраниях. Алкивиад превосходил всех, но иногда — даже себя самого. Если верить Феофрасту, говорит Плутарх, а он-то считал Феофраста не просто любознательным человеком, но даже нашел возможным его как историка сравнить с любым из философов, так как не поверить Феофрасту? — а он говорил, что Алкивиад умел мастерски находить подходящие выражения, если же ему приходилось искать не только то, что нужно было говорить, но и необходимо было облечь в соответствующие слова и выражения (мы бы сказали, выступить экспромтом), он, не находя их, часто путался, останавливался в середине речи, молчал и оставался так некоторое время, стараясь схватить и подобрать ускользавшее от него слово, произнося которое в конце концов, он так картавил, если было там обо что, так сказать, картавить, что впечатление от убедительности всего этого словоизвержения смазывалось, и ему оставалось полагаться только на свое обаяние.

Плутарх рассказывает, что щедрость Алкивиада при пожалованиях на государственные нужды, его издержки па содержание хоров, его дары городу, в великолепии которых никто с ним не мог тягаться, заставляла афинян прощать ему остальное и относиться к нему со снисхождением, называя его проступки шуточками или даже считая их любезностью с его стороны.

Вернее будет предположить, однако, что Алкивиаду просто некуда было деться в окружении уже знакомых нам присяжных насекомых. Богачи находились в афинском осином гнезде под постоянной угрозой конфискации имущества, а идиллическое благодушие афинской толпы, ласково относившейся к проделкам Алкивиада, с лихвой компенсируемым его пышными взносами, вкладами и пожертвованиями,— одна из легенд благочестивого Плутарха. Метэк Лисий, промышлявший писанием судебных речей — как обвинительных, так и защитительных,— писал для одного из приговоренных к конфискации богачей: «Если теперь вы дадите клеветникам обмануть себя и конфискуете мое имущество, то не получите и двух талантов. Так что вам выгоднее оправдать меня не только ради своей репутации, но и в денежном отношении: куда больше пользы будет у вас, если имущество останется в моих руках».

Доносы, обвиняющие богатых в серьезных преступлениях, как правило, становились особенно многочисленны, когда мелела государственная казна, нечем оказывалось платить жалованье членам Совета, присяжным и прочим чиновникам. Воевода-аристократ, потерпевший неудачу в незначительной стычке с врагами, посол, заподозренный в предательстве афинских интересов,— любой богач, чуть только Загорающие насекомые почувствуют в его доме звон дорогой посуды, становится жертвой конфискации.

Обставлялись они торжественно донельзя. Обвиненный в преступлении против государства, когда уже ясно было, что его изгоняют из отечества, проклинался как враг народа, а потом — как бы во искупление тяжкой вины и в благодарность за то, что у него не отнимают жизнь,— лишался состояния. «Люди, радеющие о сохранении государственного строя,— делает заключение об этой практике рассудительнейший Аристотель,— должны противодействовать этому, издав закон, в силу которого имущество осужденных по судебному приговору не должно становиться народной собственностью, не должно вноситься в государственную казну, но должно быть священным (мы бы сказали, передаваться в храмовые фонды для нужд богослужения). Тогда намеревающиеся совершить преступление будут нисколько не меньше опасаться совершить его, а толпа будет иметь меньше склонности к осуждению подсудимых, зная, что она от этого ничего не получит...».

Богачу, чтобы не быть обвиненным в тайных кознях против государства, оставалось одно — жить на виду, чтобы каждый босяк знал всю подноготную аристократа. Каллий, выдавший сестру за Алкивиада, был окружен не одними параситами-мудрецами, его дом кишел и обыкновенными, а затеваемые в его доме диспуты, если только правдивы наши афинские информаторы, оказывались бесплатным спектаклем для толпы.

Я уже говорил, что у Алкивиада была замечательно большая и красивая собака, за которую он заплатил семьдесят мин. Он отрубил у нее ее необыкновенно красивый хвост. Друзья бранили его и говорили, что все ужасно недовольны его поступком с собакой и ругают его. Он улыбнулся в ответ и сказал: «Мое желание сбылось: я хотел, чтобы афиняне болтали об этом, а не говорили обо мне чего-нибудь похуже!»

Может быть, из-за этого комикам мало что оставалось на Дионисово поругание от самых знатных афинских семейств? Молодые «шуты для толпы» вроде Каллия или Алкивиада, как и шуты комедийные, их конкуренты, мечтали о том, как сбросить постылое ярмо, как воспарить, одним — у комедийного алтаря, другим — здесь, в будничном городе. Известность, слава, сами по себе вызывающие опасения у демократов как симптомы тиранических намерений молодых аристократов, и в самом деле оказывались единственным легальным средством преодоления изнурительного владычества насекомых, которых между собою они должны были называть не осами, а, скорей, как-нибудь по-другому.

В «Осах» Клеонолюб, законопаченный сыном в собственном доме, пытается выбраться наружу, жалуясь: эх, кабы сделался я... Следующее греческое слово, имеющее в виду некое насекомое, к сожалению, с трудом находит себе единогласно принятую русскую пару. Переводчик и знаток Аристофана А. Пиотровский видел за словом «серфос» препротивного таракана, словолюбивые составители словарей говорят, что это — «род комара» или «крылатый муравей», а кое-кто считает, что «серфос» — изящный гнус. Хрен редьки не слаще, да и Алкивиад не постеснялся бы назвать гнусом достойного старика, бедного и больного, всегда начеку, всегда ищущего, чем набить брюхо, неутомимо жужжащего в чужом доме в поисках дармовщинки, кормящегося — сознаюсь! — и духовною пищею в какой-нибудь в цирюльне, где богатые юноши сбривают усики, не тронув бороденок — ишь, лаконские привычки! — где собираются все городские сплетни, кто приехал, да что привез, да кто уехал, да когда вернется, а мы хапнем разом... За что так не любит Алкивиад родные демократические Афины?

То ли дело Никий, сын Никерата. Руководствуясь, правда, теми же соображениями, что Алкивиад, Никий, даже принося драгоценные пожертвования в храмы (еще Плутарх — спустя полтысячи лет! — видел на Акрополе подаренную им статую Паллады, уже, впрочем, утратившую позолоту, и небольшое святилище, построенное Никием Дионису), даже затевая невиданные хороводы, Никий оставался человеком тихим и скромным, а то и вовсе как бы терпел неудачу.

Вообще-то трудно сказать, как именно Никий попал в разряд людей, о которых многое известно. Есть тут для нас какой-то парадокс. Ну, историки, понятное дело, интересуются только двумя вещами — властью и войнами. Трудно представить две более неинтересные сферы человеческого существования, но на то они и историки, чтобы не замечать главного. Сотни страниц исписал Фукидид, сотни страниц исписал Геродот и — ну ни одного лица вблизи. Все какие-то «собрал», «двинул», «избежал сражения», «сказал послам», и никогда — «зябко поежился», «сладко зевнул», «отошел в сторону и стал стряхивать песок с влажных от пота сандалий». Что толку, что через несколько столетий другие начнут лихорадочно исправлять положение! С Аристофаном, скажем, все ясно: сам он — как личность, как «автор», да как кто угодно — ровным счетом никому из историков не интересен, он достояние не исторических Афин, иных — бытовых, вневременных, мифологически-праздничных. Нет нужды историку следить за хитросплетениями его жизни. Он — глина, горшечники — другие люди, люди круга Перикла и Клеона, Алкивиада и Никия, Гипербола и Ламаха. Скажут, это слишком грубое деление, но водораздел проходит именно так: серьезная литература ни одним словом не упоминает о жизни «слуг Диониса», ибо жизнь эта для нее — предмет слишком низменный.

Почему же тогда мы должны так пристально всматриваться в совсем чужие, кажется, нашему комедиографу физиономии? Что, потому лишь, что только их физиономии и видны? Не скрою, и поэтому тоже. Но главное — в другом. Алкивиад и Никий, Перикл и Клеон отбрасывают по две тени: одну — на летописцев и биографов своих, другую — на комическую сцену. Не пробуя стянуть эти тени, нужно отказываться от самого желания понять хоть отчасти то, что делалось за сценою будничного города и за комедийной сценой.

к другу. По золотому правилу Ариадны мы там и сям цепляем за шероховатости стен своих аттических руин тонкую нить, преследуя только одну цель — увидеть, как падали тени на эти улицы и стены, постараться понять, чьи то были тени, услышать, может быть, и голоса.

Впрочем, это только рядом с Никнем впадаешь в элегический транс: соседство Аристофана и компании не снесет таких настроений, так что с Никнем надобно торопиться.

Набожность его особенно, говорят, проявилась на Делосе. Туда различные города посылали хоры для пения гимнов в честь Аполлона. Священные посольства эти назывались «теориями» и отправлялись каждый год в один и тот же день, который был, кстати, днем рождения Сократа. Зрелище прибытия хоровых посольств хоть и было достаточно пышным, тускнело обыкновенно из-за того, что выгрузка в порту происходила как попало, тут же толпилось население, заставляло прямо у кораблей, без распевки, начинать пение. Хористы в спешке едва успевали переодеться да надеть мятые венки. Когда же за очередную «теорию» взялся Никий, он высадился с нею на соседний островок, выгрузив и жертвенных животных и подарки, а ночью навел между ним и Делосом мостик, построенный еще в Афинах и великолепно украшенный позолотой и живописью, венками и коврами. На рассвете он повел через мост торжественную процессию в честь бога — великолепно одетый хор, распевающий гимны. После жертвоприношения, пира и угощения он принес в дар богу медную пальму и посвятил Аполлону это место, купленное за десять тысяч драхм. На доходы с него делосцы должны были приносить жертвы, устраивать обеды для параситов и молить богов о ниспослании Никию всевозможных благ.

Но неудачи — иногда совсем мелкие— все же преследовали этого человека неотступно, и здесь тоже не все было ладно. По рассказу Плутарха, пальму его уронил впоследствии ветер, причем она упала на огромную статую, поставленную гостями с Наксоса, уронив и ее. Если верить Фукидиду, для которого Никни был образцом благоговения перед богами, упавшая пальма должна была повергнуть беднягу в полнейшее уныние. Сочинитель диалогов Пасифонт рассказывал еще, что Никий ежедневно приносил богам жертвы и держал у себя в доме прорицателя, причем делал вид, что советуется с ним исключительно по государственным делам, а сам в большинстве случаев советовался о своих собственных, особливо же о своих серебряных рудниках в окрестностях Лаврия, приносивших ему солидный доход.

Тут, надо признаться, было о чем советоваться. Так как состояние Никия выражалось в основном в деньгах (тысяча его рабов трудилась на оброке во Фракии), множество людей обращалось к нему за помощью: он давал одинаково и тем, кто мог повредить ему, и тем, кто заслуживал помощи. «Для негодяев выгодна была его трусливость, для честных людей — доброта»,— резюмирует любитель хиазмов Плутарх.

Комедиографическое свидетельство шантажа, от которого так страдал Никий, осталось от поэта Телеклида, в чьей комедии «Правдолюбцы» выведен гнусный доносчик, откровенничающий о своих достижениях:

«Харикл дал мне мину за то, чтоб я не выдал его происхождения: ведь он был первенцем из детей, купленных его матерью и выданных мужу за его собственных. А Никий, сын Никерата, вручил мне целых четыре мины. Но про него я не скажу, за что: он мужик неплохой и, сдается мне, соображает...»

По дороге от Афин к местечку Колон, не доходя Кефисского берега, стояло святилище Деметры Зеленеющей. Место довольно тихое, избавленное от многолюдных шествий и общегородских празднеств богини.

Туда застенчивый Никий исправно приносил жертвы, но и здесь настигали его любопытные глаза комиков.

В год, когда Никию удалось заключить долгожданный мир со Спартой, в архонтство Аристиона, в 421 год, Евполид поставил комедию, где протагонистом был шут в маске Гипербола. Несколько стихов из этой комедии сохранили черты нашего скромного богача:

«Я здесь, недалеко, к Деметре Зеленеющей,
Мне велено ягненка на алтарь свести...»

Как раз в архонтство Аристиона в Совет пятисот был избран Гипербол. Вот и в комедии у Евполида шут Педик усердствует, допрашивая какого-то беднягу:

«— Когда в последний раз ты видел Никия?
— На днях, как будто, на базаре он мелькнул.
— Так значит признаешь, что видел Никия!
Здесь заговором пахнет, дело верное!
С поличным, братцы, Никия застукали!
— Да ты рехнулся, верно, козни гнусные
Подозревая в Никии достойнейшем!»

Старше большинства своих политических соперников, Никий был воеводой старого закала и, кажется, еще не привык к новым взаимоотношениям черни, ее буйных лидеров и родовитых воевод и капитанов. Он струхнул, соперничая с Клеоном, и только гибель вождя афинской черни позволила ему воспользоваться неудачами в войне и заключить весною 421 года мир со спартанцами. Он мечтал о тихой старости, о почете, не доходящем до того, каким обладал Перикл: еще хорошо помнилось осуждение афинского Зевеса, у всех в памяти было и изгнание его учителей — Анаксагора и Дамона. Не мог не знать Никий и не помнить о том, как несчастный Пахет, завоеватель Лесбоса и Милета, привлеченный по какому-то вздорному отчету к суду, выхватил кинжал и закололся, ибо этот достойный человек не мог перенести собственного унижения. Помнить он все, конечно, помнил, но едва ли мог что-нибудь предпринять против своей славы.

«Ифигению в Авлиде». Драма эта не была поставлена в Афинах самим сочинителем, успевшим к тому времени, когда сын его выступил с «Ифигенией» на празднике Диониса, благополучно умереть в Македонии, в эмиграции.

«После того как греки выплыли из Аргоса и по пути в Трою прибыли в Авлиду, поход был задержан неблагоприятной погодой. Тогда прорицатель Калхас сказал, что они не смогут пуститься в плаванье, пока не принесут в жертву Артемиде самую красивую из дочерей Агамемнона.

— Богиня,— пояснил Калхас,— гневается на Агамемнона за то, что тот, поразив на охоте оленя, сказал: «Даже сама Артемида не смогла бы...»

к жене своей, Клитемнестре, Одиссея, прося прислать Ифигению и сославшись на то, что он обещал выдать ее замуж за Ахиллеса в награду за согласие принять участие в походе. Когда Клитемнестра прислала дочь, Агамемнон подвел девицу к алтарю и собрался заколоть...».

Лапидарная версия мифа не устраивала Еврипида: в его трагедии чувствительный Менелай, из-за ветреной жены которого, Елены, что была к тому же сестрой Клитемнестре, затеялось жертвоприношение, так вот Менелай предложил брату своему, Агамемнону, закончить поход и разойтись по домам, раз приходится платить такую несусветную цену за похищенные у него Парисом ласки.

«О смерти Ифигении для выгод
Моих прошу тебя не помышлять.
Как? Ты в слезах, а я на пире буду?..

Твои слова охотно похвалой
Венчаю, брат мой, но теперь — увы,
Мне больше нет возврата, и ножа
От дочери я отклонить не властен.

.

Как? Кто ж тебя заставит дочь убить?
— Все войско, все ахейцы мне велят!
— Ты чересчур, Атрид, боишься черни!
— А если жрец откроет правду им?
— Зачем? Нетрудно упросить его.
— Честолюбиво всех пророков племя,
К тому ж еще замешанный тут есть...
— Кто там, скажи, Атрид, тебя пугает?
— Исчадия Сизифа не забудь.
— Ну, Одиссей нам повредить не сможет...
— Как знать, лукав он и приспешник черни.
— Да, это так, честолюбив он страшно.
— А ты представь его среди толпы:
Распишет им, как дочь обрек я раньше

Назад сыграл. Возбуждены ахейцы,
Сам знаешь, брат, и ярость их в толпе
Зажечь легко. И вот по наущенью
Оратора они на нас с ножом...

».

Когда Агамемнон остается наедине с собою, он произносит слова, в которых еще Плутарх замечал исповедь Никия, верного народу афинского воеводы:

«Им хорошо, незнатным... могут плакать,
Когда хотят, и сердце в речи вылить...
Стоящий наверху стыдится слез:

Царями, а посмотришь — так они
Рабы своей же черни, да... и только...
Пред этим морем бедствий я — не царь...»

«сыграть назад», так и Никий видел, что оставаться ему покорным жрецом Ареса, но от жреца так недалеко жертвенное животное, уже готовое к закланию. Он отказывался от ведения трудных и далеких походов, но, приняв начальство, вел себя осторожно, что почти всегда приносило победу. Его ласкала толпа, но он, понимая опасности вознесения, прятался за спиною божества, говоря, что военное счастье — подарок городу, а он — лишь слабый посредник.

— Алкивиада, Каллия, Пола или юного Гиппократа (тезки знаменитого врача). Случилось ему быть архонтом, и страданиям его не было предела: он оставался в присутствии до поздней ночи, на заседание Совета приходил раньше всех, а покидал его последним. В остальное время он сидел взаперти у себя дома. Его немногочисленные друзья выходили к посетителям и просили извинить его: он и теперь, дескать, занимается государственными делами. Плутарх говорит, что у Никия был воспитателем Гиерон, выдававший себя за сына Диониса-Медного, давшего афинянам совет чеканить медную монету, из-за чего им пришлось впоследствии завести кошельки. Гиерон этот устраивал для Никия тайные встречи с гадателями и распускал в народе слухи, что Никий ведет трудовую и незавидную жизнь исключительно в интересах государства. «Даже в бане и за столом,— говорил Гиерон,— ему приходится заниматься государственными делами. А о своих он и не заботится, посвящая все время вам, афиняне. Вот почему он так скверно чувствует себя, груб и неприятен в общении с друзьями. Другие на его месте сумели приобрести и друзей и богатство благодаря ораторской трибуне и теперь живут прекрасно. Видно, государственные дела для них — шутка!»

Страх перед толпой, заставлявший молодого Алкивиада быть экстравагантным и вызывающим, а старого Никия — необщительным и смешным своими суевериями и удивительным в воеводе миролюбием, страх только в одном делал похожими этих во всем чуждых друг другу людей — в пышности пожертвований,- в масштабах расточительства. Только Алкивиад всегда старался сам оставаться на виду, а Никий любил затеряться в коллективе. Поэтому Никий много тратился на постановку трагедий, организацию гимнастических состязаний, Алкивиад же сам выступал на Олимпийских играх, правя собственными колесницами.

В Афинах жил некто Диомед, человек благородный, но обедневший, друг Алкивиада, желавший получить победную награду в Олимпии. Узнав, что у аргосцев есть колесница, составляющая общественную собственность, он попросил Алкивиада купить ее для него: ведь ни для кого не было тайной, что в Аргосе Алкивиад пользуется большим влиянием и имеет многих друзей. Тот купил ее, но приказал записать на свой счет в Олимпийскую программу, не обратив внимания на разозленного Диомеда, который призывал в свидетели и богов и людей. Плутарх говорит, что из-за этого даже начался какой-то процесс. Не понимал Диомед, что купи ему Алкивиад колесницу, тотчас вокруг этого подарка пойдут толки: мол, сын Клиния покупает себе человека для того, чтоб было на кого опереться, задумывая тиранический переворот, мало ему простых прихлебателей! А сам Алкивиад отшучивался баснями про фракийца Диомеда, обладателя четверки кобылиц, питавшихся человечиной. Когда Геракл угнал их у Диомеда, фракиец пустился в погоню, но был растерзан собственными кобылками. Вот от какой прореченной старинным мифом судьбы избавил Алкивиад тезку фракийского жокея!

Никий всякий раз, когда был хорегом, одерживал победы. Рассказывают, что однажды, во время представления трагедии, на сцену вышел его красавец великан-раб, побритый и разодетый в костюм Диониса. Афинянам понравилась эта сцена, и они разразились рукоплесканиями. Тогда Никий встал, сказал, что считает преступлением иметь рабом человека, посвященного богу, и немедленно отпустил молодого раба на свободу.

Различия в тактике расточительства у обоих выдающихся представителей афинской аристократии никак не отражались на стратегии их поведения — обезопасить себя от непредсказуемого гнева толпы.

лет войны, принудительный героизм Клеона, воевавшего, по словам Фукидида, «в уверенности, что с водворением мира низости его легче обнаружатся, а доносы будут внушать меньше доверия». Никий и заключил со спартанцами 50-летний мирный договор, который возобновлялся ежегодно, для чего спартанцы должны были являться в Афины на Дионисии, а афиняне — в Лакедемон на Гиакинфии.

Историки будут потом — вслед за Фукидидом — называть этот мир «гнилым», и Фукидид, возможно, был прав, когда писал: «Если кто-либо не будет считать за войну те шесть лет и десять месяцев, что стороны воздерживались от походов в земли друг друга, тот будет ошибаться». Но гнилой мир лучше крепкой войны, и когда спартанские послы прибыли в Афины на Дионисии-что-в-городе в архонтство Аристиона, в 421 году, их ждали торжества, установленные в качестве одного из главнейших государственных праздников еще при Писистрате.

Как заведено, чучело Диониса-Освободителя выносят из святилища, находившегося либо в самом театре Диониса, либо где-то рядом, и несут к другому домику божества, в рощу героя Академа, лежащую в двух верстах к северо-западу от городской стены. После представления культовую статую Диониса привозят назад. Увитый плющом и виноградом Дионис-истукан одевался в нарядные пеплосы до пят, пестро изотканные лучшими мастерицами города. Процессией ведал архонт, чьим именем маркировали год (к Дионисиям-что-в-городе архонтом был уже, может быть, не Аристион, а Алкей), он и отряжал эфебов (по-нашему, «взрослеющих») — юношей, проходивших испытательный срок перед тем, как в качестве мужчин браться за семейные и государственные дела. Взрослеющие, разодетые в традиционные костюмы сатиров, катили повозку с Дионисом туда и обратно, а заодно вели жертвенного бычка на алтарь. Поминая старинные неприятности, вызванные нежеланием афинян почтить молодого бога, все гости праздника присылали Освободителю глиняные, деревянные, камышовые, гладкие, суковатые и кто знает какие еще, эбеновые, кожаные ли, амулеты жизни: их посылают колонисты из Фурий и Брей, большие тяжелые несут ахарняне, а за процессией выступают девицы, несущие корзины: пестрят, дыша нежным ароматом, первые весенние цветы, сушеные смоквы и подсохшие за зиму гранаты с впавшими боками и проступившими сквозь истончившуюся кожуру очертаниями зернышек.

Торжественная процессия, называемая по-гречески «помпой», приходилась на середину праздника — она начиналась восьмого числа месяца охоты, под вечер, а накануне (или утром того же дня, по нашему счету) в святилище Асклепия приносили жертву покровителю врачевания и предку всех докторов. Вслед за этим сначала в храме, а после постройки Одеона — в сем святилище муз проходила жеребьевка и предварительный конкурс хоров. Девятого числа, после совершения шествия, выступали с песнопениями первые хоры — мужчин и мальчиков. Вечером, в канун десятого числа месяца охоты — святого дня для афинских комиков — имело место еще какое-то мероприятие под названием «комос». Это «торжественное гулянье», как потупясь называют комос лексикографы, происходило во тьме (даже статую Диониса несли при свете факелов!), а афиняне не сохранили для нас правды подчас о таких вещах, которым при солнечном свете надобен юпитер, чтоб вырвать их из темноты. Как бы то ни было, комос не был последней стадией праздника: десятого числа, сразу после гулянья, начиналось комическое состязание, а с одиннадцатого числа — состязание трагиков.

Мирный договор был заключен спустя пятнадцать дней по завершении празднества — двадцать шестого числа месяца охоты, «в конце зимней кампании, к началу весны, по прошествии полных десяти лет и нескольких дней со времени первого вторжения спартанцев в Аттику и начала Пелопоннесской войны».

дема. Споры миролюбивого Никия, умудренного бесполезным опытом войны, с молодым Алкивиадом, не познавшим покамест счастья убить и быть убитым в стычке с заклятым врагом (с каким? — можно и с этим! за что? — можно и за это!), завершились поначалу победой искушенного в дипломатии Никия, на этот раз преуспевшего в дрессуре одичавшего за десять лет города.

Кто бы только мог подумать, что по случаю такого договора принесут свои клятвы вместе и миролюбцы Никий и Лахет, и вояка Ламах, и беспринципный, как все вещуны, прорицатель Лампон. Клятва гласила: «Я буду соблюдать договор и мир по справедливости и без обмана».

Спартанские послы пришвартовались накануне жертвоприношения Асклепию у лучшей пирейской пристани — в Скарабеевой бухте, чтобы в день состязания комиков усесться на почетных местах театра Диониса.

Праздник открытый, Большие Дионисии проходили в Афинах на виду не только у всего города, многочисленных купцов, послов, а возможно, и у набожных путешественников, ищущих по всей Греции дармового стола по случаю местного торжества. Когда-то, еще до Писистрата, придавшего Дионисиям характер официального праздника, главными днями Диониса были деревенские карнавалы, проходившие не разом, а в каждом аттическом околотке — в свои сроки. Они тоже назывались Дионисиями, но — деревенскими. Особенно нарядно и весело справлялся праздник в винодельческих околотках — в Икарии, Коллите, Миррине, Флии, Ахарнах, а также в Пирее, закрытом в это время (ведь это был месяц волнения, месяц Посейдона) для обычно кишащих у пристаней купеческих судов. Во время этих, зимних, Дионисий, сделавшихся прототипом для большого общеаттического праздника в Афинах, даже рабы участвовали в застолье. Только Кронии — торжества в честь дедушки богов и людей, предоставляли рабу равный с хозяевами кусок за пиршественным столом, а также некоторые другие права, упоминание коих неприлично. Знамениты были деревенские Дионисии и своим веселым состязанием — Танцем Бурдюка: на надутый и смазанный маслом бурдюк нужно было вскочить и продержаться там, отплясывая некий танец. Дольше всех протанцевавший победитель получал в награду этот самый бурдюк, но не пустой, а наполненный вином.

Главной же отличительной особенностью меньших, простонародных Дионисий-что-в-деревне было другое: Диониса чтили на этом празднике не в облике брадато-лозастого истукана, разодетого в пурпурный пеплос, но в откровенной и агрономически наивной, ничем и никем не замещенной, бесхитростно вздернутой ипостаси сучка-Приапа, или, по-аттически, красавца Фалета. Греческая обрядовая посуда, дошедшая с тех времен в виде подчас почти слепых осколков, заставляет признать, что именно длиннющий Фалет деревенских Дионисий, пестро татуированный и поддерживаемый механиком-силеном, был подлинным прообразом «журавля», на котором в театре Диониса спускают с небес богов или раскачивают Сократа в его звездочетском гамаке. Культовые изображения Фалета — от установленной на платформе мачты-журавля, превратившейся впоследствии в любимейший сценический механизм Еврипида, до окропляемых служительницей грибков-сморчков или собранных в котелок глазастых рыбешек — ошеломляюще разнообразны. Правда, Фалет — слуга Диониса — царил на Сусляных Дионисиях, и в «Ахарнянах», победивших в архонтство Евтина, в 425 году, Аристофан не поленился заставить своих хористов и актеров изобразить деревенскую процессию, с домашним амулетом, знакомую каждому зрителю. А может быть, это было напоминание об обряде, уже забытом горожанами?

«Облаках», провалившихся на празднике позапрошлого года, Аристофан не добился успеха и с «Друзьями, пока скворчит сковородочка», поставленными год назад. Теперь, в архонтство Алкея, соперниками Аристофана были те же Евполид и Левкон, с кем сын Филиппа состязался «Друзьями...» на Дионисиях прошлого года.

Левкон, как всегда, проиграл, что мало кого удивило. Единственное двустишие, дошедшее от его комедии «Однополчане», сохранено в словаре Гесихия. Титл Паапид: этот человек прислал в дар афинянам кое-какую посуду. О нем Левкон в «Однополчанах» говорит так:

«Гляди,Мегакл, подарки Паапидовы
Гиперболом пройдошистым украдены...»

Обвинения в казнокрадстве в комедии — не новость, и едва ли Левкон провалился из-за поношений выбившегося в любимцы народа Гипербола: его кусали все, куснул и Аристофан. Да и в употреблении принадлежащей государству утвари («использование служебного положения в корыстных целях») нетрудно было обвинить и прорвавшихся к власти демагогов (в чем Аристофан обвинял Клеона и во «Всадниках») и аристократов: сын Эрасистрата Феак выступил даже с речью против Алкивиада, где говорил, что Алкивиад ежедневно употреблял за столом все множество золотых и серебряных сосудов, составлявших собственность государства и потребных на время торжественных процессий и возлияний. Плутарх объясняет, что Алкивиад «считал их как бы собственными».

«Параситов» Евполид получил первый приз. Философские комедии, комедии с философами и про философов входили в моду вместе с «Облаками», но — через другие ворота. «Параситы» Евполида были комедией-попойкой, комедией-пирушкой, в которой Протагор (Сократ в «Облаках») советует прочищать легкие вином, а кто-то из персонажей, ища, как доходчивей объяснить степень своего обжорства, говорит, что «жрет жравмя», о чем с тоской, кажется, пишет александрийский комментатор «Облаков», столь чуждых кулинарного экстаза Евполидовых «Параситов».

«Все в доме Каллия радует сердце,
Камбала в масле, заяц печеный и крабы вареные,
Девочки, попкой, как телки, вертящие».

Аристофан лишь отдавал дань Скарабеевой пристани, возле которой пришвартовались корабли с послами спартанскими.

— Если же ты, насмешник и злоречивейший из комиков, намекаешь на город Афины, унавоженный, по твоим словам, за годы великой войны...

Страшно подумать: чем могла обернуться эта угроза!..

Втолковывая зрителям и судьям, чем он руководствовался, отходя в новой комедии от традиционных приемов балагана с его драчливыми рабами и жравмя жрущими гераклами, Аристофан все не может забыть поражения своих «Облаков»:

«Всю привычную рухлядь и пакостный вздор, болтовню балаганную эту
Уничтожил поэт, он искусство свое возвеличил до неба, как башню
».

Перепробовав все средства привлечения благосклонности публики, Аристофан прибегает к самому простому:

«А вдвойне и особо плешивых прошу
Посодействовать мне и в победе помочь.
А когда победить мне удастся сейчас,

«Дать плешивому это, плешивому то,
И сластей, и орехов! Не жаль ничего
Для него, кто храбрее и доблестней всех,
Для поэта с блистательной плешью!»

— такое лицемерие смутит кого угодно.

Он отказывает в столе комическому Геркулесу, нашедшему приют даже в звучном трагическом спектакле Еврипида, но взамен рисует не какое-нибудь интеллектуальное пиршество в духе затеянного у Каллия его гостями и не пародию на него, цветисто разукрашенную кулинаром Евполидом, он находит обжору, прикормленного, видно, еще в «Облаках». Только здесь нужник Стрепсиада — уже не философское училище Сократа, но конюшня Гроздаря, а скакун в конюшне — Скарабей:

«Да, ну и жрет, проклятый! Как силач-борец,
Налег на корм и челюстями клацает.

Так скручивает корабельщик снасть свою,
Когда для барок толстые канаты вьет.
Тварь гнусная, прожорливая, смрадная!
Кто из божеств всевышних произвел его,

И не Хариты также...»

На кого и за что так гневается раб Гроздаря, с отвращением месящий для навозника дерьмовый фарш («Где нос бы мне купить непродырявленный?»)? Не слишком ли велик риск начинать комедию теми же ароматами, за которые на Больших Дионисиях Аристофану уже пришлось расплатиться жестоким провалом?

Мелкое муравьиное упрямство эгинца-миролюбца, потерявшего последние надежды на то, что к горожанам вернется здравомыслие, теперь оборачивается ехидством ликующего в своей правоте памфлетиста. В этой комически расфуфыренной правоте сын Филиппа, крепко обиженный на сограждан за пренебрежение его лучшей комедией, не находит ничего лучшего, как обозвать всех своих зрителей — не одних только мужей-афинян, но и гостей, съехавшихся на заключение мира,— сумасшедшими. Как ни терпимо обрядовое осквернение святынь, а времена уже не те.

Навозная куча, в которую превращен город, покровительствуемый мудрой совою,— ведь не только смехотворная сценическая уловка комика. К сожалению, конец зимы и начало весны отмечаются в Афинах не только прилетом ласточек и налившимися цветом гроздьями глициний. Перебираясь через бурый от стекшей с Ликабетта грязи Еридан, чавкающие колеса тачек и телег возвращают в город то, что сползло зимой с крутых и липких улиц; гогочущая, хрюкающая и блеющая живность, дающая приплод по сараям, свинарникам и козлятникам, тоже не способствовала сохранению мраморной чистоты на немощеных площадях и в кривых проулках, а что говорить о гарнизонных конюшнях!..

«Миротворица» сводила счеты с безумием, охватившим Аттику и не отпускавшим всех греков на протяжении десятилетия. А с безумцем сладит только безумец. Аристофан решается сгрести в новую комедию все сумасбродство своих сограждан и весь их воинственный пыл, чтоб этим заправить ритуальное возлияние грядущему миру. Может быть, это первая комедия Аристофана, поставленная из соображений, как мы бы сказали, конъюнктурного порядка.

Завтра будет совершено торжественное окропление договора, а я вам покажу, как тяжко приходилось бедной Миротворице, сидевшей под замком у старого злого Раздора, демона войны.

Верный артельным привычкам аттической комедиографии, Аристофан не намерен в одиночку браться за сочинение «Миротворицы»: как ни трудно писание комедий, комику всегда гарантирована заемная конструкция спектакля, и на этот раз ею обеспечивает избалованного музами плешивца сын зеленщицы.

С недавней драмой Еврипида — «Беллерофонтом» — у Аристофана особые счеты. Прежде всего ему, как эгинцу, противен был каждый отпрыск Сизифа: этот негодяй разболтал отцу Эгины Асопу, что ее, красавицу, похитил отец богов и людей, за что Зевс, разумеется, и покарал сикофанта неподдающимся камнем. Внуком гнусного доносчика был герой трагедии Еврипида Беллерофонт. Но куда противнее был миролюбивому комику грозный конь Беллерофонта — Пегас, Посейдоново отродье.

Аристофан не слишком жаловал конеборного и штормового Посейдона, соперника Афины. Посейдон сошелся с Горгоной Медузой, родившей ему крылатого коня-урода, брыкливого Пегаса. Сын своего отца, знаменитого грубостью и страшной разбросанностью облика, и матери, от одного взгляда на которую превращалось в камень все живое, Пегас этот по-разному рисовался предкам Аристофана. Только наивные потомки возомнили о Пегасе, что это был сказочный конь — крылатая душа, копытом выбивший источник вдохновения для стольких поэтов. Комик, плешивый комик, вот кто знал подлинную природу скакуна, порожденного божественными родителями. У Посейдона в самом деле была охота к конному заводу: он слыл главным лошадником на Олимпе. Но вот чем могла ответить Горгона Медуза на эту жажду супруга породить конька? Ведь даже породив Пегаса, она не выпускала его на свет божий до тех пор, пока Персей не снес ей голову своим мечом-кладенцом. Взгромоздившись на Пегаса, умчался Персей спасать от страшного чудовища Андромеду. Бедный дракон так напугался Пегасова вида, что почти без бою уступил Персею приготовленную для него Андромеду. После этого отец Пегаса, Посейдон, подарил лошадку внуку Сизифа Беллерофонту. Верхом на крылатом уроде Беллерофонт сразил Химеру, одолел амазонок, совершив попутно еще множество других устрашающих подвигов. Еврипид, однако,— любитель печальных сюжетов,— знал, что Беллерофонт не насытился обладанием волшебного ратоборца и, пришпоривая его, решил взлететь на сыне Посейдона в чертог олимпийцев: он ведь не знал, куда можно, а куда нельзя заявляться подобным созданьям. Пегас, поднявшись уже на изрядную высоту, вдруг возьми да взбрыкни, хлопни крыльями, да и сбей наездника со спины на землю — только перья, одно или два, трепыхались в крепко сжатых пальцах Беллерофонта, пока он летел к земле. Свалившись, Беллерофонт, конечно, охромел, а Пегаса, чтоб больше не пугал людей, боги поместили среди звезд.

— что твой Сизиф — вечно разгоняющий катыш конского навоза, потребный для вознесения, скарабей — пусть некрасив и смраден — обладает отличнейшими навигационными характеристиками. Недаром наксосские островитяне по образцу волшебного жука строили свои ладьи на весельном и парусном ходу! Пусть наш конек — не сын Посейдона, только до самых небес своего седока он доставит — не в пример Посейдонову отродью.

Итак, костяк фабулы готов. Как ни печальна участь Еврипидовой трагедии, разворованной Гроздарем, взгромоздившимся на своего конька, Аристофан нимало не стесняется своею пародиею на Пегаса и его незадачливого наездника. Преимущества своего решения комик излагает все в том же элегантном ключе, уже так печально знакомом. На совет дочери:

«Не лучше ли Пегаса оседлать тебе?
Богам ты показался бы трагичнее» —

Гроздарь отвечает;

«Да нет, чудачка. Корма мне двойной запас
Тогда б был нужен. А теперь, чем сам кормлюсь,
Добром тем самым и жука кормлю затем».

Выбирая жертву для пародии, эгинский муравей уже не слезает со своего конька и скачет, направо и налево размахивая остроумием. Впрочем, некоторые читатели Нового времени находили в «Миротворице» более цинизма, нежели остроумия.

В самом деле, от одного только жучка достается и Еврипидову Пегасу вкупе с Беллерофонтом и Персеем, и послам, причалившим к Скарабеевой пристани Пирея, а может быть, и комику Скарабею (по-гречески имя его Канфар), тому самому Скарабею, который больше всего хорош тем, что придумал словцо «обоюдолюбимый». Пусть лексикограф Фотий объясняет вам, что это значит.

«Миротворица».

«Комедия эта,— пишет д-р Магаффи,— более блестящая и фантастическая, чем «Осы», но слишком пропитана цинизмом, который, как бы ни был он забавен, обезображивает многие из позднейших произведений поэта и им же самим осуждался в более ранних пьесах. Некоторые места в парабасе и других частях списаны Аристофаном с его прежних произведений, и все-таки мы не можем не удивляться уменью поэта обработать в совершенно иной инсценировке и по иному плану тот же самый сюжет, который он уже обработал в «Ахарнянах». Кажется, что фантастический элемент гораздо более овладел поэтом в этот период его жизни».

Про фантастический элемент Дж. Магаффи сказал тоже правильно: скарабей ведь — не просто вонючий навозник, нудное насекомое. Он — священен, и недаром египтяне чтут его как бога. А египтян Аристофан уважал. За благочестивость, я думаю, больше всего. В «Миротворице», между прочим, из богов один только Гермес, лицемерный взяточник, сидит на опустевшем комическом Олимпе, откуда остальные боги съехали, чтоб не слышать, как потерявшие в братоубийстве голову люди просят их о пощаде и помощи в продолжении войны до победного конца. Подкупленный Гроздарем Гермес помогает грекам добраться до заключенной в темнице Миротворицы, и все заканчивается, как обычно, «гораздо удовлетворительнейшим образом, нежели как сего можно было ожидать».

Общими усилиями долгожданную выволакивают из трещины в скале, а потом везут ее — в сопровождении Жатвы и Дарительницы — эти аллегорические существа представлялись в облике красоточек в коротких плащиках — в Афины. Облюбовавший Жатву Гроздарь, похотливо поплясывая вокруг нее, сплавляет Дарительницу в Совет, а в хатку, что возле виноградника, уводит свою новую подругу.

«Эй, женка, идем в поля!

Поспим мы с тобою!

Хор.

Что хочешь ты сделать?

Гроздарь.

Сорвать ее спелый плод!

Хор.

Уйди от тревог войны!
За сытый садитесь стол,

Сучок его прям и тверд,

Так пойте: Гимен, Гимен!
Гимен, Гименей, о!»

Пожалуй, если только этим торжественным совокуплением спектакль закончился бы, к вящему удовольствию публики похерив мужицкий колорит и декорации, Аристофан удостоился бы не постыдного второго приза («перед Левконом»!). Но видно совсем потерял он уважение к родному городу. Как ни сладостен мир, как ни приятно единение мегарян, спартанцев, афинян, коринфян, беотян, керкирян, элидян, аргивян, эвбейцев в подлинных греков, или, как комик назвал их, во «всегреков», все ж грешно перед союзниками и еще не успевшими принести договорные клятвы вчерашними врагами выставлять на посмешище лучших из горожан, положивших все свое имущество на алтарь защиты отечества и государственной безопасности. Копейщики и шлемщики, панцирщики и сандалыцики, щитчики и дротчики потели: ковали, гнули, тачали не покладая рук. Славные воеводы воодушевляли других на подвиги ради отечества! И тут появляется смехач, профессиональный задира и баламут, и все переворачивает вверх дном. Мало что святыни испокон веку подлечивали от сглаза (лихой болезни) жгучим вышучиванием! Не таковы Дионисии Градские, чтобы высмеивать и это, да к тому же поносить имена тех, кто успел безвозвратно уйти в Аид, на суд к подземному царю...

Хотя заключение мирного соглашения было к моменту постановки «Миротворицы» делом решенным, горожане никогда вполне не соглашались ни с этим миром, ни с каким другим. Только грозившее разорение заставило афинян, спартанцев, мегарян и других условиться о временном прекращении военных действий. Те, кто считал себя победителем, надеялись окопаться и укрепиться, те же, кто думал, что победу забрали враги, радели о реванше. А в самом городе старый Никий мечтал о том, чтоб уйти на покой заслуженным генералом, не боясь угрозы черепкования с изъятием нажитого добра.

«всегреков» как почти готовое к лепке сырье для грядущего политического гиганта и решил самолично взяться за укрощение одичавших толп огнем и мечом, горном и мехом. Он изучает персидский, проникается тучным духом азиатского полновластия, но до поры до времени топит интимные амбиции в шутовских причудах и привычном для беспокойного города маскараде. Чтоб разогреть афинян и островитян, спартанцев и аргивян, ему нужно горнило войны: смешать и подогреть, а там — и лепить на свой лад.

Вояки, привыкшие горделиво сражать неприятеля по старинке,— мужественный Ламах, неподкупный капитан Формион — из опасения, что с наступлением мира им грозит безработица, возбуждали патриотический пыл афинян, называя соглашение поражением и оправдывая беспрестанное военное буйство справедливыми ссылками на человеческую природу.