Приглашаем посетить сайт

Гусейнов Г. : Аристофан.
Глава 8. "Помни - ежа вам никогда колючего мягким не сделать!"

Глава 8

«ПОМНИ - ЕЖА НИКОГДА ВАМ КОЛЮЧЕГО МЯГКИМ НЕ СДЕЛАТЬ!»

Об этом напоминает Гроздарю прорицатель Гиерокл (или Святослав) из Орея, обиженный бесноватым комиком прихлебатель воевод. Гадатели, вещуны и прорицатели входили в моду в Греции накануне всякой войны с незапамятных времен. Они брались откуда ни возьмись со своими пророчествами, притчами и загадками, дурача словоблудием даже очень серьезных людей. Между прочим, именно афинянам, особенно падким на вещунов, больше всего не везло на пророчества. Геродот, рассказывая о том, как изгнанный из города Писистрат возвратился в Аттику и — накануне штурма Афин — взял Марафон, упоминает о некоем Амфилите из Акарнании, который изрекал свои пророчества, как водится, в стихах. Он-то, по божественному внушению, подчеркивает Геродот, изрек Писистрату вот что:

«Брошен уж невод широкий и сети раскинуты в море,
Кинутся в сети тунцы среди блеска лунного ночи...»

Вот такое прорицание. Писистрат сказал, что понимает предсказание, и повел свое войско на врага. Горожане же афинские как раз в это время завтракали (я ведь говорил, что время суток они членили так, что завтракали ввечеру), а после завтрака одни занялись в ночной прохладе игрой в кости, а другие легли спать. Тогда Писистрат и напал на афинян.

Наверно, никто так не любил войн, как амфилиты и гиероклы: когда еще забивают столько телят и ягнят, чтоб по нежной печени и вкуснейшему языку заколотого и свежеиспеченного животного прочитать глубокомысленное предписание богов:

«Брошен уж невод широкий и сети раскинуты в море,
Кинутся в сети тунцы среди блеска лунного ночи...»

В «Миротворице» посрамлены не одни гадатели (бедняге Святославу не досталось и кусочка жертвенного шашлыка!), но все героическое и воинственное, чем так гордятся горожане. Султанами стирают размазанное по столам сало, шлемы превращены в рукомойники. Кузнец, работавший серпы и косы, воспрянул от нищеты и теперь за пять драхм сбывает косу, какую прежде и за пять оболов не удавалось продать. Гончар продает свой товар по три драхмы за большой кувшин для воды — гидрию. А вот панцирщику не везет: его детище, которым Гроздарь хотел было воспользоваться как горшком, не подошло крупнозадому селянину. А как хорошо завертелась сделка:

« Гроздарь .

На панцире убытка не потерпишь ты:
Отличным унитазом будет панцирь мне,

Панцирщик.

Не издевайся, дерзкий, над моим добром!

Гроздарь.

Три гладких камня на подтирку нужны мне!

Панцирщик.

Невежа! Как же подтираться думаешь?

Гроздарь.

Вот так просуну руку через скважину,
— другую.

Панцирщик.

Что ж, и десять мин
Не пожалеешь?

Гроздарь.

Ты как думаешь?
Мне десять тысяч драхм дороже задницы?!»

Ну вот, только мы успокоились, как снова Аристофан заставляет сцену привычной клозетной обстановкой. Панцирщик пытается сплавить свой товар как унитазы, шлемщику советуют выдавать шлемы за урыльники...

Только археолог, верно, порадуется поединку Панцирщика с Гроздарем: к словам виноградаря о том, что ему довольно трех голышей для подтирки, александрийский схолиаст-умница дает бесценный комментарий. Оказывается, слова Гроздаря — не выдумка комика, но пословица!

И камни, как видно, служили не только писчим материалом для законов, договоров и кладбищ.

Действие комедии, когда Гроздарь вернулся на землю, развернулось, к нашему унынию, не в доме, за нарядным столом — туда зрителя пустят только под самый конец спектакля,— а на задворках гроздаревой усадьбы. Отсюда и тема, куда сливаются все разговоры с торговцами щитами-урыльниками, шлемами-плевательницами, панцирями-унитазами. Именно здесь, на задах, состоялся последний шутовской поединок «Миротворицы».

На праздничных пирах у афинян было заведено, как и повсюду, пение — хором и врозь. Пели, правда, не как попало и кто что захочет, но в порядке и по программе, установленной кормчим попойки. «Принять песню» от сотрапезника и, не испортив, передать ее, обогащенную новым поворотом, другому — большое искусство, овладению которым благородные афиняне посвящали немало лет. Шлифуя мастерство на малой сцене у домашнего очага, афинянин свободнее чувствовал себя перед Советом или в Собрании. Вовремя пропетая песня, уместно вспомянутый стих высоко ценились среди афинян, тронутых поэтическим тленом,

«Гроздарь.

Гостей моих сынишки,- глянь, идут сюда,
Чтобы отлить. Да заодно испробовать
Те песни, что решили на пирушке спеть.
А ну-ка, мальчик! Что пропеть ты думаешь?

Сын Ламаха.

«Воинов вооруженных поем мы...».

Гроздарь.

Да что ты, любезный!
«Воины вооруженные» сгибли. О чем же поешь ты?

Сын Ламаха.

«Только друг к другу они подошли, устремляясь на битву,
Тотчас же сшиблись щитами и медью доспехов звенящих...»

Гроздарь.

Вот еще «сшиблись щитами»! Чтоб мне о щитах и не слышать.

Сын Ламаха.

Ну так о чем же мне петь? Подскажи мне, чего ты желаешь?

Гроздарь.

Вот что: «Войною насытившись, приналегли на жаркое».
Это вот пой, как, насытившись, жрали и допьяна пили!»

Вся комическая традиционность возвращения из голодных и смертоубийственных краев несчастий повседневной жизни в сказочный мир вечного обжорства, сладких попоек и гульбы, как ни придерживайся комик обычая, нежданно оказывается для коварного поэта предметом нового осмеяния, осмеяния, возведенного, как заметил бы дотошный читатель, в степень.

Торжественная проверка певцов перед первым выступлением на празднике Миротворицы происходит поспешно, возле ограды, повернувшись к которой, нервно справляют нужду два мальчика: воинственный сын Ламаха и миролюбивый отпрыск Клеонима, вечно поносимого в комедиях обжоры (таков он у Евполида) и вороватого прихлебателя (таков — у Гермиппа).

Хитро опережая действие спектакля, Аристофан на глазах у публики осмеивает пафос собственной комедии: «посвященная воцарению долгожданного мира», как уточнил бы смысл комедии толкователь-политик, «Миротворица» окружена какими-то писающими у забора мальчишками, вымазанными в навозе домочадцами Гроздаря, откормившего знатного навозника. Комик словно Устраняется от собственной комедии и от спектакля. Великое для всей Греции событие, уже воспетое в «Ахарнянах» и призываемое теперь, в «Миротворице», оказывается, достижимо столь странным способом, что воцарение мира, радостный гименей Гроздарю и Жатве, кажутся ничуть не менее фантастичными и неосуществимыми, чем сепаратный мир Честного Гражданина, заключенный им со спартанцами в «Ахарнянах».

Прославляя Миротворицу, ликуя по случаю близкого заключения мирного соглашения и обмена клятвами, Аристофан, со стороны разглядывая свое детище, кажется, боится того самого, о чем спустя много лет заговорит Фукидид. Осторожно выбирающий слова историк назвал мир «гнилым». Попереводи мы еще, нашлись бы синонимы — «трухлявый», например, «гнилостный», «смрадный»...

Верный ученик стариков комиков, Аристофан всего за несколько дней до торжественных возлияний по случаю мира между Афинами и Спартой с наглостью, присущей всему Дионисову племени, выгоняет на орхестру мальчишек, по-своему возливших на глазах у тысяч зрителей на этот мир и на весь город. Миротворица спустилась в Афины, правда, не на том же скарабее, что доставил к Олимпу Гроздаря. Но как ни аппетитны сопровождающие Миротворицу любвеобильная Жатва и богатенькая Дарительница, мир этот для комика — все же не чист...

... Кто знает, какой дух был разлит вокруг бедняжки Андромеды, когда взгромоздившийся на нее дракон вдруг увидал грозного Пегаса и пустился наутек?..

Осмеивая, язвя и передразнивая бесспорные ценности афинской общественной жизни, комик не пощадит ни победоносного воеводу, ни признанного толпой вождя-простолюдина, ни модного музыканта, ни трагика, ни мудреца. Пределы блаженства видятся достойному смехачу не в доблестях воителей, не щадящих живота в драке за город и родню, но в стойкости винопийцы, обжоры, щитоброса, улепетывающего с поля брани в хижину, где расставлены столы, где льется ручьем вино, где закалывают скотину, поджаривают ее, вращая вертел, и, капая жиром, жуют.

Кстати, и скарабей, оставшийся там, на Олимпе, выбился, что называется, в люди. Вот только с едой у них там неважно.

«Гермес.

Впряженный в колесницу Зевса, молнии
Влачит.

Бедняга! Чем же он прокормится?

Гермес.

Сыт будет Ганимедовой амвросией».

Но больше всего здесь смеются над шутом-заводилой, Гроздарем или Честным Гражданином, Стрепсиадом или Клеонолюбом; им, спрятанным под маской и костюмом аттических крестьян, достается на комической сцене счастье триумфатора, да только триумфатора — комического, счастье — комическое. Приготовленная к пиршеству «воровочка, рабыня Стримидорова», бурдючок с винишком, фигушки и зайчики, медовые коврижки и флейтисточки... Ох, Плешивый, легкомыслен твой рай, легкомысленно все предприятие, называемое «комедиею».

Рано было, оказывается, так беззаботно доверять прозрачно развернутому действию спектакля — от уныния и царства бедности, войны и бессилия к торжеству пуза и уст... Комедия, хоть и кончается веселым пиром, свадьбою, попойкой, бурным кордаком, вся преисполнена страсти кусать, грызть, рвать, язвить, заголяться, выворачивать наизнанку все, что попадет ей под руку. Лицедей, втравившийся в Дионисову артель, уже не вернется оттуда: все в нем пожрется хищной пастью посрамления, зубастой насмешкой, хохотом-губителем.

— за Харит, Ор и Диониса, второй — за Афродиту и Диониса, а третий — третий за страшных Гибрис и Ату. За Гибрис, Гибрис — богиню похоти и превышения дозволенного порядка. Кой-кто из греков находил у них общие корни с Дионисом. Не станем спорить, но и умалчивать этого обстоятельства не стоит...

Жаждущий мира взрастил скакуна и помчался сражаться с злобным Раздором за красавицу миротворицу, гнусно запертую в темнице; она добыта, враг бежит, ликует город.

Жаждущий мира вспомнил басню про навозника, эзопову басню, в которой жука оскорбил орел, разоривший гнездо его и погубивший семью. Навозник полетел к небесам, к самому Зевсу (ведь именно Зевсу отдал орел на сохранение и высиживание яйца своей орлицы), полетел и — добился своего, отомстил: сковырнул весь будущий выводок вниз, на каменистую землю...

Жаждущий мира на верном навознике взмывает на Олимп и Добивается справедливости: украденный Раздором мир возвращен грекам...

Жаждущий мира вспомнил Пегаса, страшного сына Посейдона и Горгоны Медузы, и вот он вырастил Пегаса аттического — смрадного навозника. Как бы то ни было, пегас-скарабей взлетает на самую высокую навозную кучу, на славный Олимп, из этой-то кучи извлекает храбрый ездок волшебного скакуна божественную узницу Раздора-пожирателя.

«Ахарнянах», и он сулит разорение оружейникам и полковникам. Мир вкатывается в город не на колеснице, а в наксосской ладье-скарабейке. С меланхолическим упорством — ибо никто не сравнится в упорстве с меланхоликами — Плешивый забрасывает золотаревьш добром Миротворицу, свое любимое детище: от комедии ничто не услышит похвалы, никто не получит поцелуя. Укусы, пинки и помои. Афиняне! Ваш город — навозная куча, вы — драчуны и задаваки, но не лучше вас и спартанцы, длинноволосые грубияны, начесноченные, что твои петухи перед боем. Но ваш чесночок Раздор уже высыпал в ступку! Вы слишком слезливы, мегарцы-луководы, Раздор топчет в ступке и ваш лучок, вот вы и гоните слезу от бессилья. Разжиревшие сицилийцы-овчарники, сыровары, хитрецы-дорийцы, думаете, вас не заметит Раздор? Не пожалеет он и нашего, аттического меда, им сдобрит протертую в ступке Грецию и сожрет, молчаливый чавкун.

... Со страху накормив жука,Гроздарь спасает греческие города, вызволив богиню и ее подруг...

На каждой новой ступени комического воплощения событий комик оставляет в силе угрозу недопонимания: зритель успел уверовать в таинственную силу вонючего пегасика. Вот разрастается волшебство, вот скарабей, фыркая, возносит Гроздаря. Зритель успевает отвлечься от условности «журавля», с помощью которого ловкий «рабочий сцены» подымает шута над орхестрой, как вдруг играющий бесхитростного виноградаря смехач замечает, что до Зевсова престола еще далеко, а под ним, в самом городе и в Пирее, будничные нужды горожан грозят прервать удачно начатый полет:

«Что ты делаешь? Эй! Кто там сел за нуждой
В Непутевом проулке, в Пирее? Эгей!

И тимьяна цветущего куст посади,
И душистого масла налей, а не то
Я сломаю хребет и погибну — тому
Будет зад твой, конечно, виною».

им видно даже немного дальше: ведь Гроздарь верхом на скарабее раскачивается не выше пятого-седьмого ряда амфитеатра, и эта комическая дальнозоркость, помноженная на прозрачные намеки о кораблях с послами в гавани, заставляет зрителей потешаться уже не над клоунадой жукопарения, не над волшебной сказкой про нового Пегаса, но над неожиданным вылетом Гроздаря — теперь уже за пределы самой комедии. Он летит на волшебном жуке, но — над настоящим городом, только видит он в Афинах лишь одну из многих беспокойных граней существования.

Есть, однако, границы у царства баснословия, а комедия безжалостна и к себе самой. Начав свой полет над орхестрой театра Диониса,Гроздарь размечтался о том, что вон, несут его волшебные силы, и сказочный жук так мил и пригож:

«Подымайся бодрей, мой Пегас, веселей
Шевелись, золотою уздою звеня
! Пусть сверкает зубов белоснежный оскал...»

музу комедии), диктует спектакль всей труппе. Захламившие сцену машины — журавель и платформа,— навязшие в зубах приемы — все эти «разглядывания сверху» и «подглядывания в щелку», ходовые насмешки, давно успевшие поглупеть ситуации, они ведь тоже не полновластны в комедийной кухне Аристофана. Комедия не нуждается в особых приемах, чтобы посрамить и себя самое: чуть отпустит канат машинист-журавелыцик, «напугается», словно забыв про спектакль трусливый актеришка, и вот уже в толпу запущен чуждый стих обманчивого экспромта:

«Ай-яй-яй-яй! Как страшно! Не до шуток мне!
Эй ты, машинный мастер, пожалей меня!»

Может быть, самыми эффектными комедийными сценами оказывались именно те, что обнажали механизм и структуру самого спектакля. Затверженный сценарий никогда не был мечтой комедиографа и постановщика. Когда же к нему пришлось прибегнуть, комику осталось самолично нарушать ранее намеченный ход действия неожиданным для публики выталкиванием шута или хора из комедийной ситуации в смешную сценическую очевидность: вот мужичок, подцепленный журавлем, вот бутафорский жук-скарабей, а вон там, за щитом декораций,— рабочий сцены, неловко качнувший журавля. Чудодейство рассеивается, остается смехотворная шелуха беспорядочной возни с разбушевавшейся театральной машиной.

Издревле воспитанная на неустанном разоблачении и передразнивании, аттическая комедия пародирует не только театр городской жизни или трагический театр Еврипида. Она свободна от нежных чувств к себе самой, и высшая мера вышучивания присуща отношению комедии к любому — и даже лучшему — собственному спектаклю. В следовании характеру комической музы Аристофан был не оригинален, и над собственной плешью он смеется больше, чем все комики вместе взятые, и собственные спектакли успевает высмеять громче любого соперника на Дионисиях.

Крестьяне и рады бы остановиться, больно уж затянулась пляска,— но от радости —

«гляди,
Хоть стою на месте, ноги — сами ходят ходуном...
Левая нога за правой в пляску просится сама.
Счастлив я, свищу, ликую, и кряхчу, и хохочу!
».

Как правило, кордак служил в спектакле интермедией, но чуткий к незаметным ложным импровизациям комик ломает тонкую перегородку между бессюжетным танцем хора и действием комедии и делает Гроздаря, неуклюжего наездника ледащего конька, беспомощной жертвой неуемного вихристого пляса.

Мост между амфитеатром и орхестрой иногда суживается, но никогда не пропадает вовсе: парабасой ли или такими вот насмешливыми разоблачениями собственных сценических приемов на живую нитку сработанный спектакль старается вернуть зрителей в плясовой круг. Иногда эти старания удаются: Сократ недаром принужден был стоять во все время демонстрации комедии, где его тезка был главным шутом. Но древняя практика соборного посрамления святынь обречена на неудачу, фривольные выходы к зрителю, «дерзкие нарушения иллюзии», поименное выкликание некоторых из известнейших Дионисовых заседателей — все это мало-помалу выходит из употребления. Когда зритель делается невольным участником событий, когда неистовствующий на орхестре лицедей вдруг обращается к театру поверх шутовской маскировки, афинянам потребна не язвительная насмешка, от которой они отвыкают, но добродушное покалывание и льстивое подмигивание, мол, «мы-то с вами, о мудрейшие зрители, понимаем друг друга...».

Год спустя после неудачи «Миротворицы» Аристофан, как говорят некоторые, предпринял новую попытку поставить комедию о долгожданном мире; поставленная на Сусляных Дионисиях в архонтство Аристиона, в 420 году «Другая Миротворица» не слишком отличалась от своей первой ипостаси и победы комику не принесла. Горожане, видно, за время войны погрубели, изящная двусмысленность, всегда приносившая успех не одному Аристофану, больше не в чести, да и не чуют они двусмысленности, иначе разве отдали бы первый приз Ферекрату? С его «Дикарями» состязалась «Другая Миротворица».

Ферекрат, впервые выступивший со своей комедией за два года до начала войны, считался самым что ни на есть аттическим из аттических комиков, но написанные им два десятка хороших комедий безвозвратно замурованы в темнице аттической истории. Хотя о «Дикарях» его кое-что известно.

он попал, оказалась населенной такими непотребными дикарями, такою испорченною публикой, что бедняге оставалось только рыдать по благовоспитанности, кротости, бесконечном человеколюбии и чувстве собственного достоинства, коими — особливо по контрасту — обладали афиняне. Хоть комплимент, преподнесенный Ферекратом афинской публике, был сработан откровенно грубо, зрителей в театре Диониса он вполне устроил.

Стоит заметить, что в этом случае самодовольным афинянам следовало бы остеречься: слишком похожи они на Ферекратовых дикарей, чьи повадки, хоть они и противопоставлены совершенному (комически, правда) нраву афинян, случайно уцелели в том разгроме, что учинила история творческому наследию самого аттического комедиографа Афин. Уцелели, конечно, не сами повадки, а только словечки, предусмотрительно припрятанные аккуратным, но торопливым Афинеем вместе со всем тем, что осталось от его бесконечной филологической трапезы, один из участников которой — Кинульк,— рассуждая о сороконожках, заметил: «Сороконожка, когда испытывает нехватку пищи, принимается за себя самое, чему свидетельством — стихи комика Ферекрата в его «Дикарях» (вот они, ваши повадки, афиняне!):

«на оливках, на кореньях
мы сидим, а если голод
одолеет злою ночью,—

собственным закусим пальцем!»

Так и город Афины, когда дела идут неважно, берется первым долгом за своих: не хватает пол-обола для голодного судьи, а у вас всегда в запасе толстосумы на подкорм.

... Когда-то, давным-давно это было, когда царствовал у богов Кронос, Зевсов отец, а у людей до владык еще не додумались, и вы, говорит Ферекрат, были дикарями человечными: «... тогда еще не было у вас рабов, всяких Манетов и Сикид, и женщины сами целый День крутились в доме, а когда, по ночам, начиналась молотьба, так вся деревня дрожала от стука цепов». О чем это говорит Ферекрат? Афиняне не спрашивали об этом...

Они глядели вниз, на равнину, уходящую к морю. Островки темной зелени и серебристые оливковые рощи по правую руку тонут в бьющем навстречу солнечном свете. Неспокойная лента моря еще не очистилась от белесой дымки. Видно далеко кругом и вниз: там — только крыши, там — белые и бурые домишки. Ветер иногда относит слова, хоть и шопот обычно хорошо слышен с орхестры даже в последних рядах...

С воцарением «гнилого мира» Аристофан, сын эгинского колониста, может быть, отправился на муравьиный свой остров — поправить пришедшее в упадок хозяйство? Во всяком случае, Афины он должен был оставить без особого сожаления, обиженный пренебрежением горожан к его последним комедиям. А может быть, и не на Эгину перебрался тогда Аристофан. Туземные жители были выселены афинянами еще до начала войны вместе с детьми и женами. Остров, расположенный ближе к Пелопоннесу, нежели к аттическому берегу, уподобляли занозе в глазу Пирея, и островитяне считались даже — за интриги — виновниками вражды афинян с пелопоннесцами. Кое-кого из исконных эгинцев разместили у себя спартанцы, большинство рассеялось, но некоторые, вероятно, люди попроще, человечки из ила, остались на острове. Афинским же колонистам, среди которых была и родня Аристофана, приходилось во время войны то собирать ополчение для отправки в Аттику, то ждать нападения пелопоннесцев, и только нормальная жизнь поселян не грозила афинским эгинцам. Что ж нам, гадать, куда отправился Аристофан? Решение, боюсь, не мужественное и не очень-то достойное нашего персонажа: пустившись за ним по пятам в область баснословия, вымысла, иллюзий, мы рискуем упустить из виду город, где хоть и не было видно Аристофана чуть ли не пять лет кряду, но где своею подлинной жизнью жили герои комика. От этих Афин нельзя уходить слишком далеко, тем более что в городе сгущаются сумерки.