Приглашаем посетить сайт

Гусейнов Г. : Аристофан.
Глава 9. В сумерках

Глава 9

В СУМЕРКАХ

Между прочим, тем летом, когда поселенцы из Афин перебрались на Эгину, случилось солнечное затмение. Некоторое время солнце имело вид полумесяца, и на небе появилось даже несколько звезд. Фукидид, сообщивший об этом, не сказал ничего о том, как отнеслись к предзнаменованию новоявленные эгинцы, да только и аттическому улью и эгинскому муравейнику ничего хорошего не предвещали звезды, вылупившиеся на жарком небе сразу после полудня. К тому же в годы войны в Греции часто случались землетрясения, временами удерживавшие греков от беспрерывной драки; хотя Аристофан и не проваливался в образовавшиеся трусом трещины, вполне способные и на сокрушение храмов, он-таки пропал из виду. Пришлось ли ему нести воинскую службу или обзавестись семьей, все это не просочилось сквозь скаредные фильтры последующих столетий, но комическая сцена не опустела и без Аристофана. От этих лет, правда, не сохранилось почти ни кусочка комедий в словарях и схолиях, но известно, что именно тогда с первыми спектаклями выступил в театре Диониса комик Платон, тезка философа, может быть, служивший актером у кого-то из стариков, а с первой комедией своей — «Муравьями» — выступивший в архонтство Астифила. Потом он поставил «Победы», высмеивающие заключенный со спартанцами мир, который горделивым афинянам-разинянам казался триумфом победителей, а потом — «Гипербола». «Гипербол», еще сохранивший традиционный стиль крутых комедийных поношений, оказался одним из последних выступлений артели Диониса в амплуа привселюдного оскорбителя — в глаза и по имени — процветающего вождя и любимца народа. Правда, времена менялись, и Платон высмеивал Гипербола, уже хорошо чувствуя неуверенность демагога: ни вызов в судилище, ни избиения уже не грозили новому комику; всем была памятна скандальная история Аристофана, едва не заеденного клыкастым Клеоном.

Сменивший Клеона Гипербол не пользовался ни влиянием, ни славой своего предшественника, успевшего и на поприще воеводства зарекомендовать себя с наилучшей стороны. Гипербол, последний человек из Перитедского округа, продавец светильников, личность, служившая мишенью беспощадных нападок комиков, был спокоен, когда его поносили поэты, и самая кислая ругань нисколько не коробила этого отпетого, по оценке Плутарха, интригана. Он относился к общественному мнению с презрением, повторяет Плутарх слова кого-то из современников Гипербола,— поведение, в котором некоторые видят смелость и мужество, но которое в действительности надо называть нахальством и глупостью. Как разгорячился из-за тебя Плутарх, Гипербол! И как, наверное, бушевал Платон-комик! «Его никто не любил, но для народа он часто служил орудием забрасывания грязью и клеветою выдающихся граждан». А чего ему было бояться? Кого бояться, если ты беден и взять с тебя нечего? Вот он и не боится. А зря. Комики в самом деле — народ неопасный: пошуметь на праздник всякий любит. Кто их послушает, когда дойдет до дела? Иначе обстоит оно с драматургами Города и Базара.

«бандочки» своих людей,— не важно, играли они на войну, как Алкивиад, или ставили на мир, как Никий,— так вот каждый таким способом начинал возвышаться над остальным городом и более мелкими противниками, мало-помалу овладевая несложной, но хлопотной техникой манипулирования согражданами. Воеводы из благородных, со времен Перикла хорошо усвоившие демагогические приемы крикунов из толпы, всегда опасались, однако, решительного высовывания, мгновенно вызывавшего у людей подозрения в тиранических намерениях. Круговая порука власти, царившая в свободных Афинах и делавшая каждого гражданина вместе рабом и хозяином города, представляла собою чуткую паутину, решительно обволакивающую каждого, кто вознамерился слишком сильно стянуть на себя приводные нити городской жизни.

Для упорядочивания процедуры черенкования — конфискации имущества и высылки возвысившегося человека — было решено объявлять о торжественном собрании по этому случаю за две притании, или, по-нашему, за два с половиной месяца: этот срок был достаточен для того, чтобы начавшие высовываться вовремя свернулись, а к изгнанию намеченной жертвы город успел бы подготовиться получше. Плутарх, рассуждая об остракизме как о мере «для уменьшения постоянно возрастающей известности и влияния некоторых граждан, присуждаемых к изгнанию», добавляет, что «мера эта служила скорее чувству зависти, нежели страха». Для изгоняемого, правда, не так важно, из каких именно соображений его подвергают столь тяжкому наказанию. Но человек небогатый волновался меньше, ведь черенкование без конфискации применялось исключительно редко и чаще всего тогда, когда имущество черенкуемого оценивалось не слишком высоко. Именно поэтому небогатый ламповщик Гипербол не боялся предстоящего черенкования: не было еще случая, чтобы «защитника народа» — так почти официально именовалась должность демагога — изгоняли из города. Куда больше шансов быть подвергнутым остракизму у Феага, сына Эрасистрата, у Никия, вынужденного ввязываться в споры с воинственной молодежью, Алкивиада, по всей Греции ищущего удовлетворения своих амбиций. Город тоскует по ревностной и неустрашимой политике сладких Перикловых времен, когда в Афины стекалось богатство, и само имя «афинянин» звучало как высшая похвала.

Но стоит только кому-то из благородных начать завязывать новые узелки власти, стоит Феагу отправиться для переговоров в Сицилию, а вслед за тем Никию с товарищами — в Спарту, а потом Алкивиаду — в Аргос, как патриотическая чернь взбрыкивается, задетая возможной угрозой иностранного влияния, а заподозренная в проспартанских или проаргосских настроениях знать вскипает от внутреннего разлада, и вот уже Никий берется утопить Алкивиада, Алкивиад — Никия, Феаг — обоих, и оба они — Феага.

Молодежь, проголодавшаяся по военной славе, интриговала против Никия и его сторонников, угомонившиеся вояки ругались с неугомонными ветеранами, жаждавшими новых побед, и равно всем грозил «самый дерзкий и испорченный нравственно гражданин Афин» (так называет Гипербола, конечно, Плутарх). Аристократы, повинуясь, как сказал бы и Платон, классовому чутью, объединили усилия и успешно сбросили Гипербола в яму, вырытую им самим для Феага, или Никия, или Алкивиада.

Народ сперва весело смеялся, когда выяснилось, что черенковали Гипербола, а не кого-нибудь из знати, но потом опомнился: благородные провели народ, ибо человек, заслуживающий, скорее, колодок, как думал все тот же Плутарх, был подвергнут наказанию, которым ему впору было гордиться как наградой. Почуяв, что этот демократичнейший из всех афинских законов может быть использован против самих же «защитников народа», Собрание в дальнейшем от черенкования воздерживалось, и Гипербол оказался последним черенкованным афинянином. Правда, эти запоздалые ограничения полновластия черни уже ничего не могли изменить. Раздор набирал силу, толпа была взбаламучена видами победоносной войны и бредила прежним могуществом, мудростью прежних властителей города.

«Ах, как жилось в их грезах Кимоновым Афинам!..»

Как ни дивны Перикловы времена, а величие города было заложено еще при старике Кимоне. Это ведь он на деньги от персидской кампании выстроил южную стену Акрополя, заложил фундамент Для Длинных стен. Местность там, кстати, была болотистая, а Кимон прочно укрепил ее, засыпал болото множеством возов щебня, пустил на дно его тяжелые валуны. Он первым украсил город прелестными местами для прогулок, городскую площадь обсадил платанами, Академию, находившуюся в безводной местности, превратил в рощу, богато орошаемую, с тенистыми аллеями и открытым местом для бега. В отношении других греков он не употреблял насилия, думали афиняне, а только брал от нежелающих участвовать в походах деньги и пустые корабли, предоставляя им, рисовавшим картины мирной жизни, заниматься своими домашними делами и превращаться благодаря своей роскошной жизни и глупости из воинов в мирных землепашцев и купцов. Афинян же Кимон сажал по очереди толпами на корабли и, приучая их к лишениям военной службы, вскоре, вследствие жалованья и денег, вносимых союзниками, сделал их господами легкомысленных и трусливых давальцев. Афиняне не расставались с морем, всегда были вооружены, кормили сами себя и становились хорошими вояками, а уклонявшиеся от военной службы союзники приучились поэтому бояться их и льстить им, незаметно превращаясь в их подданных и рабов.

над Спартой сделает Элладу «хромою». Но как бы то ни было именно Кимон был одним из отцов-основателей аттической славы, и Кимоновы времена грезились афинянам в дни Пелопоннесской войны в дурманящем ореоле вечного благополучия и непререкаемой власти над всею Грецией. Вспоминая о Кимоне, только слабодушный не думал о сохранении ревностной и неустрашимой афинской политики. Во главе с Кимоном они захватили Эйон на Стримоне и продали его жителей, потом высадились на Скирос, что в Эгейском море, продали в рабство его жителей, а остров заселили колонистами, потом они заставили сдаться каристян, потом покорили отпавших было наксосцев. Впоследствии та же участь постигла и другие города. Вот каков был неустрашимый и ревностный сын Мильтиада, не употреблявший насилия в отношении остальных греков...

Кто назвал бы умело разыгранной драмой события в городе, на базаре, в гавани, тот не ошибся бы, и только в поисках жанровой принадлежности этой драмы, возможно, зашел бы в тупик. Дело было бы чистопородной комедией, ограничься оно черенкованием людишек вроде Гипербола и рабским страхом аристократических интриганов перед клыкастой чернью. Времена золотого Кимона, наследника побед над персами, и серебряного Перикла, придавшего Афинам опасный статут столицы эллинства, времена роста и расцвета проходят. После первых неудачных лет войны население города на три четверти разбавлено отъявленным сбродом, деревенщиной, бездельниками, дезертирами, женщинами и инвалидами, а цветут теперь не Кимоновы рощи, но повсюду вынюхивающие жирно пахнущий след доносчики, сидящие на жалких подачках судейские, да еще на всем ухитряющиеся погреть руки торгаши, да красноречивые бахвалы вкупе с безумствующими фисиками, толкующими о каких-то «законах природы», да нашедшие кров и стол в тесноте аттической столицы акробаты и эквилибристы, в том числе орудующие языком. Простолюдью неуютно в собственном городе. В Афинах Кимона и Перикла, тогда еще просто большой деревне, они почти все знали друг друга — кто из какого околотка, кто чей сын, где чьи наделы, где дома, какой у кого скот, а теперь в разросшейся толпе своего встречаешь не так уж и часто. Все больше незнакомых лиц. «Да, все мы говорим на одном языке, все, слава богам, ионийцы, и все мы одинаково одеты, в одинаково дырявых плащах, одинаково протертых сандалиях, с одинаковыми посохами в руках, но ведь это только в театре паяц поименно выкликает нас с орхестры, и держимся мы толпою, чтоб, расчленив, нельзя было нас одолеть, и решения свои принимаем все больше единогласно, чтоб внутренним раздором никому не дать завладеть нами. Вот только по имени мы не знаем друг друга, мы — народ».

***

... Сократ, пока мы еще не слишком далеко отошли от дома Каллия, попробовал возразить Протагору, что в отношении Перикла и его приемышей тот все-таки заблуждается.

— Ответь мне вот на какой вопрос,— попросил Сократ.— Как ты думаешь, афиняне благодаря Периклу стали лучше или же, наоборот, развратились по его вине? Я по крайней мере только и слышу, что Перикл, впервые установив и введя жалованье, превратил афинян в лодырей, трусов, пустомель и корыстолюбцев.

— Уж не от молодцев ли с изуродованными ушами слышал ты это, Сократ? — вмешался в разговор Алкивиад. А надо вам заметить, что изуродованные уши — примета драчуна-спартанца, целыми днями борющегося ради предоставления крепкого тела спартанскому войску.

— Молчал бы лучше,— одернул Алкивиада Сократ и, уже обращаясь к нему, продолжал так: — Но вот что я уже не от других слышал, а знаю точно, и ты тоже знаешь, что сперва Перикл пользовался доброю славой, а афиняне не присуждали его ни к какому позорному наказанию, пока сами были «хуже», когда же заслугами Перикла сделались честны и несказанно благородны — к концу его жизни,— то осудили его за воровство и чуть было смертного приговора не вынесли, считая его, видно, скверным гражданином.

— Ну так что же, признать по этой причине Перикла дурным? — прямо спросил Алкивиад.

— Во всяком случае, скотник, присматривающий за ослами, лошадьми или быками, казался бы дурным при таких обстоятельствах,— если бы он принял животных смирными, и они не лягали бы его, и не бодались, и не кусались, а потом, под его присмотром, вдруг одичали. Или тебе не кажется дурным скотник — кто бы он ни был и за каким бы скотом ни ходил,— у которого животные дичают? Да или нет?

— Да, да — только бы тебе угодить!

— Тогда угоди мне еще раз и скажи: человек тоже одно из живых существ?

— Не иначе!

— Стало быть, Перикл присматривал за людьми?

— Да.

— Что же получается? Не следовало ли им, как мы с тобой только что установили, сделаться под его присмотром справедливее, если он действительно хорош и искусен в государственном управлении?

— Непременно, Сократ.

— Но справедливые смирны, как говорит Гомер. А ты что скажешь? То же, что Гомер?

— Ну, да.

— Но у Перикла они одичали и вдобавок накинулись на него самого, чего он уж никак не ожидал.

— Ты хочешь, чтоб я согласился с тобою?

— Только если находишь, что я прав, дорогой мой Алкивиад.

— Ну, будь по-твоему.

— А если одичали, значит, сделались несправедливее и хуже?

— Пусть будет так.

— Выходит, стало быть, что Перикл не был искусен в государственном управлении?

— Да, не был, если верить тебе.

— Нет, клянусь Зевсом, и тебе тоже, раз ты не отказываешься от того, с чем раньше соглашался.

Алкивиад понимал, на что вызывает его ревнивый и сильный спорщик — Сократ, проницающий юного воеводу, уже пожалевшего, что так опрометчиво перебил лысого хитреца, при всех поносившего афинян. Сократ ведь знал о нем и кое-что еще, покамест утаенное от города.

... Однажды Алкивиад пришел в дом к Периклу, желая переговорить с ним. Ему отвечали, что Перикл занят составлением отчета для представления его афинянам. «Лучше б он подумал о том, как бы не давать афинянам никакого отчета» — так сын Клиния и Диномахи острил в присутствии сына Софрониска и Фенареты, и Сократ не забыл того, что сорвалось тогда с уст любимого ученика.

— Вот видишь, Протагор, мы с Алкивиадом установили, что даже Перикл не был искусен в управлении государством. А что говорить о Кимоне! Разве те самые афиняне, которых он выхаживал, не подвергли его черепкованию, чтобы десять лет не слышать его голоса? И с Фемистоклом поступили точно так же, приговорив его к изгнанию, или нет? А Мильтиада, победителя при Марафоне, постановили сбросить в пропасть и сбросили бы, если бы не вмешался притан. Будь они, однако ж, все четверо людьми достойными и дельными, как ты утверждаешь, никогда бы с ними не случилось ничего подобного. Так не бывает, чтобы хорошие колесничий сперва не падали с колесницы, а потом, когда выходят коней и сами станут опытнее, тогда бы вдруг начали падать.— Не бывает так ни в управлении колесницей, ни в любом ином деле. Или ты другого мнения?

— Нет-нет,— ответил Протагор.— Вот только за лошадей, раз ты сам выбираешь примеры, мой милый Сократ, я позволю себе возразить, что кочевники, савроматы, те, например, держат очень много лошадей, употребляя их не только для войны и состязаний, но приносят в жертву своим богам и едят, а лошадиные копыта собирают, вычищают кремневыми скребками, тонко нарезают на пластинки, похожие на чешую дракона, а кто не видал дракона, знает, вероятно, зеленую сосновую шишку. Эти кусочки они пробуравливают, сшивают воловьими и лошадиными жилами и приготовляют панцири, которые нисколько не уступают эллинским ни в красоте, ни в прочности, потому что так же хорошо выдерживают удары с близкого, как и с далекого расстояния. Льняные-то панцири в сражении никуда не годятся, ведь при сильном ударе они пропускают и легкий дротик. Они хороши на охоте, потому что львы и барсы путаются в них зубами и когтями. Льняные панцири я видал в нескольких храмах, а особенно много в Гринии, где есть прекрасная роща Аполлона, состоящая из плодовых деревьев, да и из неплодовых, но имеющих приятный запах или красивый вид...

— Постой-постой, ты что-то отвлекаешься от темы, милейший,— прервал Протагора Сократ.— Итак, значит, мы, по-видимому (а все-таки сбил его маленько Протагор!), вообще не знаем ни одного человека в нашем городе, который оказался бы хорош и искусен в государственном управлении. Да и Алкивиад, наверное, подтвердит, что («Ай, молодец Протагор, уязвил-таки силена проклятого! В самый раз — необъезженных да брыкливых— в огонь, а для дела и копыта сгодятся!») в нынешние времена так оно и есть, а мы только что увидели, что и те четверо ничем не лучше нынешних. Если они и были ораторами, то истинным красноречием все равно не владели, ибо в таком случае они не потерпели такого крушения, да и льстивым, или параситическим, красноречием они тоже владели, пожалуй, слабо.

— И все же, Сократ, нынешним-то до них куда как далеко: ведь никто из них не способен на такие дела, какие совершал любой из тех четырех.

— Дорогой мой,— примирительно проговорил Сократ, косясь на Алкивиада левым, а на Крития — правым своим выпученным глазом,— если говорить о том, как они служили городу, я их тоже не хулю, напротив, мне сдается, были они расторопнее, чем нынешние служители, и лучше умели исполнить все желания нашего города. Но в том, чтобы не потакать желаниям, а давать им иное направление — когда убеждением, а когда и силой — таким образом, чтобы граждане становились лучше,— тут у прежних нет, можно сказать, ни малейшего преимущества даже и перед самыми молодыми и зелеными из нынешних руководителей. А в этом одном и заключается долг хорошего гражданина! Что же до кораблей, оборонительных стен, судовых верфей и многого иного тому подобного, я с тобою согласен — прежние были ловчее нынешних.

Вот только почему они не смогли научить афинян быть хорошими гражданами? Пока Сократ ответит себе и другим на этот вопрос, пройдет еще несколько лет, да и не он один задумывался над судьбою своего города. Он не питал иллюзий на счет Кимоновой и Перикловой златой поры, понимая, что как раз в эти годы расцвета и благополучия всевластных Афин приспел обидный надлом. Сократ разглядывал его подноготную, иные вопрошали о корне нынешних тревог самих богов. А поэты, взыскуя правды, пытают Муз.

Накануне позорного остракизма Гипербола комедию «Хирон» поставил Ферекрат. Времена для прямых поношений аттической публики были неподходящие: народ, игравший комедию изгнания собственного вождя, порядком «одичал» (о, Сократ, и ты ведь некогда был демократом!). И вот Ферекрат, радетель чистоты аттической речи и традиций, завещанных старинными служителями Муз, не тронул, если судить по немногим цитатам, и Алкивиада, нежнейшего любовника легкомысленных афинянок из комедий: не в театре Города ищет Ферекрат источники нынешнего разложения Эллады. Сама Справедливость вызывает свидетелей по делу о падении нравов и нынешнем гибельном состоянии греческих городов. И среди главных — Музыка, или Искусство Пения под Кифару и Флейту. Не смейся над мусическими объяснениями падения нравов, читатель. Ведь и Ферекрат не был первым истолкователем такого падения.

«Но вот появился Меланиппид, не пожелавший оставить в нетронутом виде божественный инструмент, и натянул дюжину струн, нарушив небесный семеричный строй. Черное дело Меланиппида, потакавшего самым невзыскательным вкусам, продолжил Фринид, заставляя петь семиструнку на двенадцать ладов. А флейтисты вконец изувечили мои свирели, изрешетив их буравчиком!»

Так жалуется Музыка, и жалобам этим полтысячи лет спустя поддакивает Плутарх: «Игра на флейте монотонности предпочла тогда необычайную пестроту звучания. До Меланиппида поэты нанимали флейтистов, чтобы те подыгрывали на репетициях и во время выступлений. Но времена переменились». Что случилось?

— А то, что в пестроте звучания флейтисты отыскали собственную прелесть и пожелали выступать соло, гордынею отринув старинное мудро-однообразное подвывание и подвизгивание хору, исполнявшему вдохновенные дифирамбы.

Это и погубит вас, афиняне! Флейта вышла из повиновения, и вам уже не вернуть блаженной простоты и надежности старины. «Другое дело — Спарта»,— как приговаривал Кимон. «Серьезнейший эллинский историк Фукидид,— объяснит нам Авл Геллий в своих «Аттических ночах»,— говорит, что лакедемоняне, превосходнейшие воины, пользовались в битвах мелодиями флейт, притом вовсе не в силу какого-либо религиозного обряда, не ради священной церемонии, не для того, чтобы возбуждать и воспламенять сердца, что производят рога или горны, напротив, для того, чтобы умерять их движения и делать их более правильными, что достигается мерного игрою на флейтах. Посему в схватках с неприятелем и в начале сражения лакедемоняне считали наиболее подходящим для сохранения жизни и поддержания храбрости удерживаться от неумеренной ярости более нежными звуками». Эстет Геллий уже не знает ни старинных аттических флейт, ни тех, что сухим отрывистым свистом дирижировали в натиске спартанской пехотой, вот он и фантазирует про «нежные звуки». Мы-то знаем, что у флейты «голос нервный».

Ведь положение портилось день ото дня. И аргивяне и спартанцы очень быстро раскусили ненадежное партнерство афинян и (как водится, повоевав немного) решили заключить между собою союз на 50 лет, решившись разбирать возникающие между ними споры по заветам отцов, прибегая к третейскому судье. Этот союз двух могущественнейших государств Пелопоннеса придал силы настроенным на войну сторонникам Алкивиада. Новый Пелопоннесский союз интриговал уже и во Фракии, побудив несколько городов, прежде союзных Афинам, отпасть и примкнуть к пелопоннесцам. Алкивиад, мечтавший опробовать свой грозный титул воеводы, немедленно отплыл на 20 кораблях в Аргос, схватил там 300 аргивян, сочувствовавших спартанцам и под спартанским покровительством упразднивших демократию в Аргосе, и высадил их на Эгину, ставшую уже некоторое время Назад афинским пересыльным лагерем для военнопленных. Перенаселенный город ждет добычи, а взносов от союзников все меньше, все новые города и острова отпадают, беднеющая столица Аттики (и школа всей Греции, заметит строгий почитатель Перикла) не может дольше ждать от мира радостей. Только нормальное состояние — война — вернет городу и честь, и деньги, и дешевую снедь на рынке, и дорогие малоазийские сладости. Алкивиад, колдуя над взлелеянной грезой афинской империи, убедил аргивян выстроить Длинные стены по афинскому образцу, выписал новых архитекторов и каменщиков из родного города, чем заслужил любовь и своих и чужих. Длинные стены между городом и гаванью стали строить и в Патрах. Не всем, правда, нравились слишком крепкие дружеские объятья афинян, и один из правителей Патр спросил Алкивиада:

— А не проглотите ли вы нас эдак-то, легко пробравшись из порта в город?

— Проглотим, проглотим, милый, только постепенно и начиная с ног. А вот спартанцы проглотят вас разом и начиная с головы...

— тридцать афинских, шесть хиосских и два лесбосских корабля...

Не этот ли вклад Лесбоса в союзнические операции заставил Ферекрата в «Хироне» передразнить Гомера?

«Одиссей.

Ахиллес.

Семь лесбиянок — неплохой подарочек!»

проведенной в Аргосе куда меньшими силами, Алкивиад, собрав почти вдвое больший флот, был спокоен за успех и этой операции. Подольстившись к беднякам — каменщикам и плотникам, вовсю трудившимся в союзных портах и на аттических верфях, в каменоломнях Арголиды и в почти уже вырубленных лесах Аттики, Алкивиад успевал заниматься и собственными делами, придавая им, впрочем, государственное значение. На Олимпийских играх, состоявшихся незадолго до нарушения перемирия, он выступил сразу с семью колесницами, сорвав три первые награды, чем вызвал восхищение иностранцев и настороженность сограждан: слишком уж пышными декорациями обставлял сын Клиния свое появление перед греками. Получив с колесницами своими то, чего давно добивался, Алкивиад пустился праздновать успех, предоставив городу торопливые сборы в новый поход, смоление канатов, тачанье панцирей из бычьей кожи, острение копий и весь тот жертвоприносительный вздор, в дыму которого мелькают сухонькие, но прожорливые старикашки вещуны, юркие воришки из Пирея, Скамбонид Марафона. Рабы и женщины приносят домашние отворотные жертвы, пекут лепешки и готовят иную снедь, как положено, на три дня; околоточные старшины сверяют списки ополченцев...

бород и усов. «В знак нашей взаимной любви, в знак дружбы!»— приговаривал он.

— Негоже мужчине источать ароматы флейтисток,— удерживал Каллия Сократ,— как гимнаст и будущий воин он должен благоухать потом и мускусом.

— А от нас,— встрепенулся Ликон,— от нас, стариков, чем должно пахнуть, если мы уже не можем заниматься гимнастикой и войною?

— Добродетелью,— без промедления ответствовал Сократ.