Приглашаем посетить сайт

Гаспаров М.Л.: Греческая и римская литература I в. до н. э.
Литература времени утверждения империи

Литература времени утверждения империи

История всемирной литературы: В 8 томах / АН СССР; Ин-т мировой лит. им. А. М. Горького. — М.: Наука, 1983—1994.Т. 1. — 1983. — С. 453—467.

В 30 г. до н. э. столетняя полоса гражданских войн в Риме оканчивается установлением власти Октавиана Августа (род. 63 г. до н. э. — ум. 14 г. н. э.), приемного сына Юлия Цезаря. Угроза рабских волнений в Сицилии (на которые опирался один из соперников Октавиана, Секст Помпей) и антиримского движения на Востоке (на которое опирался другой соперник Октавиана, Марк Антоний) заставила имущие слои Рима и Италии забыть о внутренних разногласиях и сплотиться вокруг Октавиана. Эта консолидация принесла ему победу и стала социальной опорой новой мировой империи.

Опыт гражданских войн показал Октавиану, что открытый разрыв с республиканским прошлым Рима слишком бестактен и тем самым опасен. Поэтому он не объявлял себя ни царем, ни диктатором и считался лишь «принцепсом» — первым человеком в республике. Все республиканские учреждения продолжали существовать и действовать, но рядом с ними и над ними появилась новая сила — авторитет принцепса, auctoritas principis («авторитетом превосходил я всех, власти же имел не более, чем мои товарищи по должностям», — так определяет свое положение в государстве сам Август). Реально власть Августа держалась, конечно, не на авторитете принцепса, а на командовании армией, но об этом официальные декларации умалчивали. Такое оформление новой государственной системы — принципата — имело для истории литературы двоякое значение.

наконец-то возрождает республику в ее древней незыблемости и блеске. Вместе с древней республикой должны были возродиться и древние республиканские добродетели: благочестие, справедливость, верность и т. д., которыми держится от века установленная власть отца над семьей, свободного над рабами, римлянина над варварами. «Упадок нравов», уже приведший было Рим к гибели, казался чудесно преодоленным, грехи предков — искупленными, будущее Рима — светлым и ясным. Общий духовный подъем, отмечающий первые два десятилетия правления Августа, питался надеждой на возрождение древности, но не древности вообще, а республиканской древности. И литературное движение, ставшее самым ярким выражением этого духовного подъема, было в большей степени завершением литературы эпохи республики, нежели началом литературы эпохи империи.

Во-вторых, так как авторитет принцепса был не юридической, а моральной категорией и держался не на сенатском декрете, а на общественном мнении, то Август должен был особенное внимание уделять организации этого общественного мнения — прославлению своих дел и пропаганде своих целей. Важнейшим средством организации общественного мнения была литература: поэтому внимание к литературе стало частью политики Августа. Проводником литературной политики Августа был его советник Гай Цильний Меценат, имя которого впоследствии стало нарицательным. Меценат, который сам был поэтом-дилетантом, сумел уловить среди младших неотериков то неосознанное, но все усиливавшееся тяготение к примирению с цезаризмом, о котором уже упоминалось; опираясь на это, он склонил к себе самых талантливых поэтов младшего поколения, тех, которые родились в 70—60-х годах, а выступили в литературе в 40-х годах до н. э. Так сложился небольшой кружок, который стал центром литературной жизни Рима; ведущими фигурами в нем были эпик Вергилий, лирик Гораций и драматург Барий.

Новая литературная школа достигла быстрого успеха. В 30 г. Гораций завершает «Сатиры» и «Эподы», в 29 г. Вергилий читает победоносному Октавиану свои «Георгики», а Варий ставит на триумфальных играх трагедию «Фиест» (не сохранившуюся, но пользовавшуюся громкой славой). Около этого же времени Тит Ливий начинает свой исторический труд во славу римского народа. В 23 г. Гораций издает три книги «Од», в 20 г. — «Послания», год спустя умирает Вергилий, не закончив «Энеиду», но Варий по приказанию Августа издает поэму в том виде, в каком оставил ее автор. Наконец, в 17 г. на торжествах, знаменовавших наступление нового века, звучит «Юбилейный гимн» Горация.

Во всех этих произведениях прямые славословия Августу занимают сравнительно немного места, а по идейной концепции они являются подлинной апологией «возрождения республики». Гораций в одах оплакивает падение древних нравов в пору гражданских войн и преклоняется перед воскресившим их Августом. «Георгики» Вергилия воспевают возрождение мелкого и среднего крестьянского хозяйства — социальной основы былого процветания Рима. Ливий описывает добродетели предков и путь Рима к мировому владычеству, завершенный Августом. Наконец, «Энеида» является как бы синтезом важнейших тем и идей эпохи: повествование о прошлом переплетается в ней с пророчествами о будущем и прославление троянской и латинской доблести служит прославлению рода Юлиев. Историческая миссия Рима и историческая миссия Августа сливаются здесь воедино.

Новые настроения требовали новых форм. Прежде всего отступает на второй план проза и выдвигается поэзия; для ведущей отрасли прозы, политического красноречия, в обстановке устанавливающейся монархии не было никакой возможности развития, идеалы нового времени подлежали не обсуждению, а прославлению, а для этого более подходящей формой была поэзия. Далее, в самой поэзии александрийский стиль, господствующий у неотериков, сменяется иным — классическим. Индивидуализм эллинистической поэзии противоречил пафосу возрождаемой римской государственности, поэтому поэзия теперь ориентируется не на эллинистическую, а на классическую греческую поэзию. Власть принцепса, приемлемая для всех сословий, была политическим идеалом нового века, греческая классика, приемлемая для всех художественных направлений, — эстетическим идеалом. Римская литература вступает в открытое соперничество с греческой: «Энеида» для Проперция «важней Илиады самой», Гораций гордится тем, что он открыл Риму ионийские ямбы в «эподах» и эолийские песни в «одах».

Эннию, Акцию. Стихотворения неотериков были лабораторными экспериментами на материале малых форм; произведения новой школы использовали результаты этих экспериментов для создания больших форм — эпоса, трагедии, стихотворной книги-цикла; даже лирика у Горация приобретает черты монументальности, неведомые предшествующему поколению. Напряженная игра контрастами поэтичности и грубости выражений исчезает в едином словесном сплаве, где даже разговорные слова возвышаются до поэтических; дробная пестрота стихотворных сборников превращается в продуманную и строгую композицию, в поэмах комбинация отрывков становится рассчитанным эффектом целого. На смену поискам приходит освоение достигнутого, на смену смятению — гармония и ясность. Саллюстий писал свою историю с трагической напряженностью, Ливий — с эпически величавым спокойствием. Культура новой эпохи стремится подвести итоги культуре предшествующих эпох, в то же время она становится сама образцом для культуры позднейшего времени — нормы поэтической речи, выработанные Вергилием и Горацием, канонизируются, «Энеида» надолго становится каноном «национальной эпопеи» для позднейшей Европы.

Особое значение имело это утверждение классицизма для литературы на греческом языке. В латинской литературе классицизм охватывал только область стиля, в греческой он распространялся и на область языка. Установка на подражание греческим классикам требовала подражания и их диалекту; в поэзии диалекты давно были канонизированы, теперь наступила очередь прозы: как в поэзии каждый новый эпик должен был пользоваться древним диалектом Гомера, так и в прозе каждый автор, если он притязал на художественность, должен был пользоваться давно отжившим языком аттических ораторов. Эллинистическое койне оставлялось лишь для научной и деловой прозы. Это означало торжество аттицизма: в прошлом поколении — небольшая ученая школа, в новом — он становится повсеместным литературным движением. Глашатаями его были два греческих ритора, работавших в Риме, центре нового классицизма, — Дионисий Галикарнасский (ок. 60—5 гг. до н. э.) и Цецилий Калактинский.

Торжество аттицизма было настолько полным, что в следующем поколении полемика с азианством уже прекращается, и на достигнутой языковой основе начинается подготовка ученого возрождения греческой литературы.

Глубокая перемена, наступившая в общественном настроении с окончанием гражданских войн и приходом к власти Августа, отчетливее всего видна при сравнении не поэтов, а прозаиков миновавшей и наступившей эпох — Цицерона и Тита Ливия.

Тит Ливий (59 г. до н. э. — ок. 17 г. н. э.), уроженец Патавия (наст. Падуя), был автором огромной истории Рима в 142 книгах под заглавием «От основания города», доведенной до 9 г. до н. э. Книги группировались — и, по-видимому, издавались — циклами по 5 и 10 книг; сохранились книги 1—10 и 21—45, охватывающие период с древнейших времен до 293 г. и с 218 по 168 г. до н. э. Это монументальное произведение было порождено всеми ощущаемой потребностью оглянуться с исторического перевала на прошлое и подвести итоги. Такую потребность чувствовали не только римляне; в эту же пору появляется ряд «Всемирных историй» на греческом языке, общей целью которых было показать (вслед за Полибием), как Рим пришел к власти над миром: авторами их были уже упоминавшийся ритор Дионисий Галикарнасский, известный географ Страбон, историки Диодор Сицилийский, Николай Дамасский; на латинском языке такую же компиляцию составил Трог Помпей; все эти сочинения сохранились частично или в отрывках. В отличие от всех этих авторов Ливий не пытается охватить мировую историю и ограничивается римскими делами; за образец он берет не Полибия, а древних анналистов, но их материалу старается придать, во-первых, единую идейную концепцию и, во-вторых, сообразную современному вкусу стилистическую отделку. И в том и в другом его образцом был Цицерон.

Можно думать, что и гуманистический идеал Цицерона — союз философии и красноречия — также был близок Ливию: он занимался и философией, и риторикой, писал несохранившиеся диалоги в подражание Цицерону и Варрону. Но если у Цицерона философия и красноречие служат активной политической деятельности, то у Ливия они служат пассивному уходу от политической жизни в мир воспоминаний о древнем идеальном величии. «Я жду одной лишь награды в моем труде — отвратиться от зрелища зол, которые столько лет видел наш век, отвратиться хотя бы на то время, пока я всей душой уношусь к славной древности», — заявляет он в предисловии к своей истории. Древность для него не источник опыта, а предмет умиления, возвышающий душу: «...и когда я описываю древние деяния, сама душа моя неким образом становится древней», — пишет он, добравшись до 43-й книги (43, 13, 2).

Цицерон называл историю «наставницей жизни». Ливий с готовностью принимает это определение: «Рассмотрение событий тем и полезно, что видишь всевозможные поучительные примеры, воплощенные в славном памятнике, и заключаешь отсюда для себя и для государства, чему подражать, чего избегать...». Но Ливий его переосмысляет, перенося из политического плана в этический.

Предмет его внимания — «доблесть» римского народа, та самая, которая была жива в древности и возвела Рим на вершину могущества, а в последующее время утратилась и привела Рим на край гибели. Так как до нас дошли только начальные книги сочинения, то мы видим лишь первую часть этой антитезы — однообразно идеализированную древность, где все, и патриции и плебеи, одинаково выглядят эпическими героями. В бесконечных войнах Рим полагается на свою доблесть, а его противники — на свою удачу, и это приносит Риму победу за победой, потому что правящий историей рок не слеп, а справедлив. Морализм и патриотизм — две главные силы, движущие Ливием: свою задачу ои видит в том, чтобы выявить воспитательное значение исторических событий, а не в том, чтобы проверить их подлинность, подробности и причинную связь. В обращении с источниками он добросовестен, но некритичен; в изображении географической, политической и военной обстановки сбивчив и риторически условен, оттого что ему недостает политического опыта. Нравственное преклонение и политическое непонимание — вот его отношение к древности, и оно вполне совпадает с идеологической программой Августа.

Цицерон называл историю «трудом в высшей степени ораторским». Ливий принимает и это определение: именно риторика дает ему возможность представить свой древний нравственный идеал с воспитательной выразительностью. С помощью риторики он создает идеализированные портреты героев (Сципион, Марцелл, Фламинин, Ганнибал), идеализированные изображения подвигов (Лукреций, Муций Сцевола, Манлий Капитолийский), народных собраний, осад и битв; для характеристики ситуаций он в изобилии вставляет фиктивные, тщательно построенные речи. При всей искусственности и однообразии этих приемов Ливию удается добиться требуемого эффекта главным образом благодаря унаследованному от Цицерона вниманию к психологической стороне ситуации: так, описание впечатления в Риме от поражения при Каннах занимает вдвое больше места, чем описание самого поражения. Но в другом важнейшем отношении Ливий отклоняется от заветов Цицерона — в отношении языка. Если Цицерон больше всего заботился о том, чтобы отделить прозаический язык от поэтического, литературный от разговорного, нормы от нарушений норм, то у Ливия эти категории вновь начинают смешиваться. И здесь опять причина та же — отход Ливия от практической действительности к пассивному любованию. Оно превращает для него описание римской древности в своего рода эпическую поэму в прозе, требующую соответственной эмоциональной окраски, а эмоциональная окраска, в свою очередь, требует поэтизмов в лексике, оправдывает нестандартные обороты в синтаксисе, побуждает к многословным повторениям; периодический стиль Ливия — это гипертрофия периодического стиля Цицерона, в нем та же приятность и плавность, но без той же отчетливости и силы: «молочная полнота» — назвал этот стиль Квинтилиан. Связь поэтизированной формы Ливия с поэтизированным содержанием ясна уже из того, что в первых книгах, где речь идет о самой отдаленной и полусказочной древности, отклонения от цицероновских норм встречаются много чаще, чем в последующих.

Образцом «молочной полноты» Ливия может служить сравнение речи Сципиона на процессе 187 г., как она изложена у него и у Валерия Анциата, послужившего ему источником (Геллий, IV, 11). У Валерия Сципион говорит: «Напоминаю, квириты, что сегодняшний день есть тот, в который я победил пунийца Ганнибала, опаснейшего врага вашей державы, в великой битве на африканской земле и подарил вам мир и победу сверх всяких надежд. Стало быть, не будем же неблагодарны к богам, но, по моему мнению, должно оставить этого мошенника и пойдем тотчас возблагодарить Юпитера Благого и Величайшего». Ливий сглаживает стилистические шероховатости и симметрически распространяет каждый образ: «В этот день, граждане трибуны, и вы, квириты, в этот день я свел свои знамена в Африке с Ганнибалом и карфагенянами и бился с ними счастливо и благополучно. Вот почему недостойно заниматься сегодня прениями и пререканиями, я же тотчас отсюда последую на Капитолий почтить Юпитера Благого и Величайшего, Юнону и Минерву, равно как и иных богов, что блюдут Капиталий и его твердыню, и принесу им благодарение за то, что и в этот день и в другие дни не раз даровали мне они дух и силы с честию служить отечеству. А вы, квириты, кто может, ступайте за мной и молите богов, чтобы дали вам вождей, подобных мне: ибо если вы неизменно воздаете почет моим сединам вот уже семнадцать лет, то я упредил этот почет моими деяниями».

представителями Рима в мировой литературе, были Вергилий и Гораций. Им удалось с наибольшей полнотой подчинить конкретную тематику произведений передаче сложного мироощущения своего поколения — первого поколения мировой римской империи. В стихах Вергилия это преодоление конкретной тематики выступает отчетливее всего.

Публий Вергилий Марон (70—19 гг. до н. э.) был родом из окрестностей Мантуи, из крестьянской семьи; его литературной школой был неотеризм, его покровителями — сперва два поэта-цезариста из младших неотериков, Азиний Поллион и Корнелий Галл, потом Меценат, потом сам Август. Древняя биография рисует его простым, скромным и кротким человеком, целиком погруженным в работу над стихами. Он оставил три произведения: «Буколики», или «Эклоги» (42—39), «Георгики» (38—30) и «Энеиду» (29—19). «Энеиду» Вергилий не успел завершить (в поэме остались начатые и неоконченные стихи), она была издана посмертно. Каждое из этих произведений навеяно обстоятельствами личной жизни поэта или общественной жизни эпохи, каждое написано как подражание вполне определенному греческому поэту, и тем не менее смысл и значение каждого произведения много шире, чем повод и замысел его написания.

жизни, ее скромным радостям и горестям, любви и песне. Поводом к их сочинению был эпизод из жизни самого Вергилия: в 42 г. до н. э. во время конфискаций у него была отнята усадьба, и лишь заступничество влиятельных друзей перед Октавианом вернуло ему родной дом; эта перенесенная в условный пастушеский мир ситуация изображается в эклогах 1-й и 9-й. Образцом для «Буколик» Вергилия был, понятным образом, Феокрит, александрийский дух которого был близок неотерикам; эклоги 2, 3, 7 и 8-я особенно близко воспроизводят феокритовские образцы, многие их строки представляют собой точный перевод с греческого. Однако в целом «Буколики» несводимы ни к злободневной травестии, ни к переводческому эксперименту. Изображение пастушеского мира у Вергилия иное, чем у Феокрита. Феокрит смотрит на своих пастухов свысока, взглядом довольного жизнью горожанина, ищущего в сельском мире отдыха и отвлечения от своей кабинетной учености; поэтому он пленяется яркими мелочами чужого быта и старается передать их с реалистической наглядностью и забавной пестротой.

Вергилий смотрит на своих пастухов снизу вверх, с завистью, как человек, измученный жестокими треволнениями эпохи и ищущий спокойствия, простоты и чистоты; поэтому вместо пестрых бытовых мелочей он старается передать в своих эклогах безмятежное единство настроения, и его пастушеские сцены оказываются менее живыми и яркими, но более чувствительными и возвышенными. Его пастухам открыта не только любовь, но и мудрость: в эклоге 6-й сам Силен, спутник Вакха, поет им песнь о мироздании. Характерно также то, что у Феокрита действие идиллий разыгрывается в его родной Сицилии, у Вергилия же оно порой уже переносится во вполне идеальную Аркадию (ставшую с этого времени классической сценой пасторалей). В этот безмятежный мир и врывается жестокая современность эклог 1-й и 9-й с их упоминаниями о Мантуе, Кремоне и Риме, создавая трагический контраст, окрашивающий весь цикл в тона скорбной грусти. Неприятие реального мира, бегство от него в вымышленный мир пастушеского блаженства и сознание утопичности этого бегства — такова эмоциональная основа «Буколик», роднящая их с произведениями предшествующего, неотерического поколения поэтов. Однако уже здесь возникает нота, обещающая конец этого трагического противоречия мечты и действительности, — это 4-я эклога, написанная в консульство Азиния Поллиона (40 г. до н. э.) и ему посвященная: она провозглашает веру в скорый конец железного века, искупление мук человечества, обновление мира и наступление нового цикла времен, нового, золотого века. Новый век символизируется для поэта образом младенца, который должен родиться в консульство Поллиона и с возмужанием которого будут постепенно водворяться на земле мир и изобилие:

Век последний уже пришел по пророчествам  Кумским, 
Снова великий  веков рождается  ныне порядок. 
Дева приходит опять, приходит Сатурново царство.
Снова с высоких  небес посылается  новое племя.
Мальчика  лишь охрани, рожденного, с коим  железный 
Кончится  век, золотой  же возникнет,  для  целого  мира, 
Чистая  ты, Луцина! У власти  уже Аполлон  твой. 

(IV, 4—10. Перевод С. Шервинского) 

Вергилия как святого; современная филология предлагает различные толкования, из которых наиболее вероятное что младенец — это ожидавшийся ребенок Октавиана от брака со Скрибонией, скрепившего его союз с сенатом. Как бы то ни было, мистический пафос 4-й эклоги отражал те мессианские настроения эпохи, на которые в значительной мере опирался Октавиан, приходя к власти. Эта эклога открывала поэту путь к примирению с миром.

«Георгики» («Земледельческие стихи») — это дидактическая поэма в четырех книгах о крестьянском труде: первая книга посвящена земледелию, вторая — садоводству и виноградарству, третья — скотоводству, четвертая — пчеловодству. Повод к написанию поэмы был на этот раз не автобиографический, а внешний — прямой заказ со стороны Мецената. Дело в том, что возрождение земледелия было в эти годы вопросом политического значения: Октавиан деятельно раздавал земли городской и армейской бедноте, формируя тем самым в Италии новый слой мелкого и среднего крестьянства, преданный лично ему. Поэма Вергилия должна была прославить эту политическую меру, словно бы возрождавшую древнюю сельскую добродетельную Италию.

Образцом для «Георгик» послужила греческая дидактическая поэзия, отчасти александрийская (поэма под таким заглавием была у Никандра, для описания примет ненастья и ведра широко использован Арат), но главным образом уже классическая — поэма Гесиода «Труды и дни» (которую, впрочем, и александрийцы высоко ценили). С предшествующим произведением, «Буколиками», «Георгики» связаны общностью сельской темы. Но здесь сельская тема освещается в ином плане: там воспевалась блаженная праздность золотого века, здесь воспевается труд железного века. Как бы в сознательном противоположении девизу «Буколик» — «Все побеждает любовь, и мы покоримся любови» (X, 69) — здесь Вергилий провозглашает: «Все победил неустанный труд и гнетущая бедность» (1, 145—146). Труд и связанные с ним муки осмысляются теперь как необходимый двигатель жизни, без которого природа и люди вырождаются и гибнут — боги дали его на благо людям:

                         ...Юпитер-отец  пожелал сам, 
Чтоб земледельческий  путь был нелегок, он  первый  искусно 
Землю встревожил,  нуждой сердца  возбуждая у смертных, 
Не  потерпев, чтоб его коснело в сонливости  царство. 

(I, 121—124. Перевод С. Шервинского) 

Труд становится священным, муки труда оказываются необходимым противовесом всех жизненных благ. И это гармоническое равновесие не ограничивается человеческой жизнью, а распространяется на все мироздание: самые жестокие стихийные бедствия (как, например, мор скота, выразительно описанный в финале третьей книги) находят свое оправдание в общей гармонии природы: все в мире благо, и лишь ограниченность человеческого ума, неспособного охватить всю цельность мира, побуждает человека роптать. Таким образом, поэма о земледелии перерастает в поэму о мироздании, мифологическая картина мира «Буколик» (рассказ Силена) развивается в философскую картину мира «Георгик», и эта картина мира божественного, гармоничного и вечного отчетливо противопоставляется картине мира, изображенного в предыдущем поколении Лукрецием, обезбоженного, случайного и бренного. Так, в поэзии Вергилия сменяется неприятие приятием реального мира. Оно еще неполно: совершенство мира природы еще не дополняется совершенством рода человеческого, и контраст между величественной разумностью природы и неразумной жизнью человека, которого алчность и честолюбие вечно влекут к распрям и братоубийственным войнам, по-прежнему придает поэзии Вергилия трагическое звучание. Однако утешением при взгляде на мир служит для поэта мысль, что есть на свете Италия, благодатная природа которой представляет собой как бы мироздание в миниатюре (красноречивая похвала Италии, «сатурновой земле», вставлена во вторую книгу), и есть на свете крестьяне, чья трудовая жизнь как бы воплощает в малом великие закономерности природы:

 малым, 
Вера  в  богов  и  к отцам  почтенье.  Меж  них  Справедливость, 
Прочь уходя от  земли, оставила след свой  последний. 

(II, 453—474. Перевод С. Шервинского) 

«Энеида», последнее произведение Вергилия, ставшее национальным римским эпосом и чтившееся в веках как самое полное и законченное выражение римской культуры, представляет собой поэму в 12 книгах о деяниях родоначальника римского народа — троянца Энея, сына Анхиса и Венеры. Миф о переселении Энея в Лаций был известен еще эллинистическим историкам (Тимей) и первым римским поэтам (Невий), но Вергилий первый придал ему художественную завершенность. На пути из Трои Эней был застигнут бурей и прибит к берегам Карфагена (кн. 1), он рассказывает карфагенской царице Дидоне о гибели Трои (кн. 2) и о своих странствиях (кн. 3); он любит Дидону, но рок велит ему отплыть в Италию, и покинутая Дидона бросается в костер (кн. 4); минуя Сицилию, где он чтит играми память Анхиса (кн. 5), Эней прибывает в Италию и, спустившись с помощью Сивиллы в Аид, узнает от тени Анхиса славную судьбу своего потомства (кн. 6). В Лации царь Латин ласково принимает Энея и обещает ему руку своей дочери Лавинии, но жених Лавинии Турн идет на Энея войной (кн. 7); Эней едет за помощью к соседнему царю Евандру на место будущего Рима и получает в дар от Вулкана и Венеры доспехи с изображением на щите грядущей истории Рима (кн. 8); тем временем Турн теснит троянцев (кн. 9); вернувшийся Эней отражает врагов, но Турн убивает его друга Палланта, сына Евандра (кн. 10); следуют перемирие, возобновление войны, подвиги амазонки Камиллы (кн. 11) и, наконец, единоборство вождей, в котором Эней, мстя за Палланта, поражает Турна (кн. 12).

Первоначальный замысел национального римского эпоса и здесь коренным образом отличается от окончательного воплощения. Еще в «Георгиках» (III, 46—49) Вергилий объявил о намерении воспеть «битвы Цезаря», т. е. Октавиана, — по-видимому, это должна была быть анналистическая поэма типа произведений Энния и его эпигонов. Окончательная «Энеида» не имеет с этим ничего общего, ее предмет выше и шире: не история, а миф, не Август, а Рим, не свершенные подвиги, а предопределенная миссия. Как в «Георгиках» Вергилий нашел способ представить великое в малом, законы мироздания в труде земледельца, так и в «Энеиде» он представляет в судьбе Энея судьбу всего римского народа и, шире, судьбу человечества. На долю Энея выпадают все горести рода людского, какие Вергилий оплакивал в «Георгиках». С гибелью Трои он теряет отечество, разлучаясь с Дидоной, он теряет счастье любви; вместо этого он должен плыть, не зная цели пути, и сражаться, сам того не желая. В скорбном самоотречении он повинуется судьбе, и только тогда ему открывается смысл его действий: только на половине пути он узнает, что дорога его лежит в Италию, и, только прибыв в Италию, узнает, для чего он туда прибыл. Сцена в Аиде, где Анхис проводит перед ним тени будущих римских героев и возвещает великую миссию Рима, — центр и кульминация поэмы:

Одушевленную медь пусть куют  другие нежнее, 
Пусть из мраморных  глыб ваяют  живущие  лики, 
Лучше в судах  говорят, движенья небесного круга
Тростию лучше чертят и восходы светил  возвещают, 
— Твой же, римлянин, долг — полновластно народами  править! 
Вот искусства твои:  предписывать миру законы, 
Всех  покоренных  щадить и силой смирять непокорных. 

(VI, 847—853. Перевод Ф. А. Петровского) 

Так страдания оправдываются целью, так гармония мироздания дополняется гармонией истории, воплощенной в образе судьбы: приятие мира становится полным. Причина людских страданий — лишь в том, что никакой ум не в силах охватить все сцепление нитей судьбы: не только люди слепы перед судьбою, но и сами боги в своем неведении пытаются выступить против судьбы (например, Юнона и Венера, желая удержать Энея у Дидоны; одному лишь Юпитеру открыта конечная воля судьбы), и это ведет к трагедии. Так, антагонисты героя, Дидона и Турн, ослепленные каждый своей страстью, выступают против конечной цели судьбы и потому гибнут; Эней же в своем благочестии подчиняется неведомой воле судьбы и ценой самоотречения достигает победы.

Вергилий сознательно использует гомеровские мотивы в композиции поэмы: начало с середины действия, изложение предыстории в рассказе героя, надгробные игры, спуск в Аид, описание щита, война за женщину, смерть друга героя и месть за него в последнем единоборстве. Но эти внешние совпадения лишь подчеркивают глубокую разницу мироощущения поэм. Мир Гомера — тесный, обжитой, в каждой мелочи ощутимый мир древнегреческой общины, мир Вергилия — бесконечно раздвинувшийся, усложнившийся, но оттого непонятный и чужой мир всемирного государства. Расширился Космос — боги стали далеки от людей, и воля их непонятна людям; расширилось пространство — Эней путешествует не по неведомым сказочным морям, а по местам, где уже побывали троянские и греческие колонисты и где слава Троянской войны уже долетела до Карфагена; расширилось время — если Одиссей получал в Аиде пророчество только о своей собственной ближайшей судьбе, то Эней получает пророчество об отдаленнейшей судьбе его неведомых потомков; наконец — и это главное — расширился душевный мир человека, и динамика действия переместилась из сферы поступков в сферу переживаний: слава войн и битв перестала быть самоценной и стала лишь внешним проявлением и подтверждением воли судьбы, а все силы героя обращаются к тому, чтобы угадать и постичь эту волю судьбы. От этого внешне герой кажется пассивным, но внутренняя напряженность его души не имеет подобных во всей галерее его эпических предшественников; это видно и в постоянном эпитете вергилиевского героя — «благочестивый», еще немыслимом у Гомера.

Эпос свершений, каким были «Анналы» Энния, сменяется эпосом предопределения. Это коренным образом меняет всю его поэтику. Эпическая пространность Гомера сменяется драматической сжатостью и сосредоточенностью. Все подробности внешнего быта, столь дорогие Гомеру, отпадают: внимание сосредоточивается не на виде, а на смысле события. Все проходные моменты опускаются: действие членится на ряд отчетливых эпизодов, каждый из них един по настроению, в каждом все мелочи подчинены главному, общих мест больше нет, даже восход зари изображен всякий раз в иных выражениях, в зависимости от эмоционального контекста. Взаимное расположение эпизодов тщательно продумано, каждая книга поэмы строится как художественное целое, во всех четных книгах напряженность действия усиливается, во всех нечетных ослабевает, единый ритм пронизывает поэму. Все второстепенные персонажи отходят на задний план: внимание сосредоточивается не на них, а на главном герое. Все мотивы возвышены и облагорожены, даже вероломное нарушение перемирия в книге 12-й обставлено торжественнее и эффектнее, чем в гомеровском образце, IV книге «Илиады». Особенно возвышенны образы богов: даже гомеровский Гефест, хромой и потешный, превращается в величавого и царственного Вулкана; боги не сближаются с людьми, а пекутся о них издали и через малые божества — Эола, Ютурну; боги не враждуют и не восстают друг против друга, а безропотно подчиняются державной воле Юпитера, которому одному открыт смысл мировой судьбы.

Так вся структура произведения оказывается единой и цельной до мелочей. Эта тщательно продуманная отделка достигнута Вергилием, конечно, благодаря опыту эллинистической поэзии: его эпизоды построены как эпиллии, его описание страсти Дидоны к Энею еще древние комментаторы считали подражанием Аполлонию Родосскому. Но что в эллинистической поэзии было лабораторным экспериментом, то в условиях римского мирового государства смогло стать большим эпическим произведением, выражающим самые глубокие запросы эпохи и поэтому одинаково близким и рафинированной литературной публике, и полуграмотному простонародью.

«Энеида» сразу стала римской классикой и осталась ею на протяжении веков. Это не случайно.

Вергилий был великим создателем образцового литературного эпоса. Ему, как никому, удалось соединить традиционные выразительные средства, освященные стариной и потому как бы сближающие настоящее с прошлым, и глубокую сложность нового мироощущения, пропитанного трагизмом взаимодействия человека и мирового закона. Это позволяло его читателям ощутить связь времен и, что еще важнее, единство мира: как древний народный эпос представлял мир в его нерасчлененной синкретической полноте, так вергилиевский философский и героический эпос — в полноте воссозданной, осмысленной как в частностях, так и в целом. Представление, что в этих поэмах есть все, не покидало читателей Вергилия, как не покидало слушателей Гомера. Поэтому он и оставался для всех веков предметом восхищения, подражания и почти что культа: образованное Средневековье видело в нем пророка, Возрождение и Просвещение — совершенного поэта; именно по «Энеиде» составилось представление об идеальной «национальной эпопее», высшем жанре в жанровой системе XVI—XVIII вв., именно на «Энеиду» равнялись такие произведения, как «Освобожденный Иерусалим», «Лузиады», «Генриада», «Россияда», а более косвенным образом и «Потерянный рай». Культ греческой классики в эпоху предромантизма и романтизма отодвинул Вергилия на второй план в сознании европейских читателей, но XX век вновь увидел в нем один из прообразов своих художественных исканий.

в 42 г. он сражался в Греции в войске Брута, последнего защитника республики, разгром Брута воспринял как трагедию, с трудом вернулся в Италию, и, «наученный бедностью дерзкой», начал писать стихи («Послания», II, 2, 52). Это сблизило его с Вергилием и Варием, а те представили его Меценату, и с этих пор дружба Мецената стала постоянной жизненной опорой Горация. Гораций — автор следующих сочинений: «Сатиры» (две книги, 35 и 30 гг. до н. э.), «Эподы» (30 г. до н. э.), «Оды» (три книги в 23 г. до н. э., четвертая — в 13 г. до н. э.), «Юбилейный гимн» (17 г. до н. э.), «Послания» (две книги, в 20-м и после 13 г. до н. э.). Все они, кроме четвертой книги од и второй книги посланий, посвящены Меценату. «Сатиры» и «Послания» написаны гексаметром, и Гораций именует их «беседами»; остальные произведения написаны сложными лирическими размерами. По стихам Горация еще легче, чем по стихам Вергилия, проследить, как от «Эподов» к «Одам», от «Сатир» к «Посланиям» меняется его мировоззрение, переходя от неприятия к приятию мира.

Как и Вергилий, вначале Гораций примыкал к неотерикам, разделяя их отношение к миру и их художественные принципы. Оба жанра молодого Горация входят в систему литературных форм, разрабатываемых неотериками. «Эподы» («Припевы» — название объясняется чередованием длинных и коротких стихотворных строчек) с их ямбическим стихом были идеальной формой для неотерических инвектив против мерзости современной жизни, равно как и сатиры. Особенность Горация лишь в том, что в ямбах он взял за образец не александрийских поэтов, а древнего классика Архилоха, а в сатирах уделил небывалое внимание изяществу и внешней отделке формы, сурово порицая Луцилия за ее небрежность («мутным потоком он тек...»). Содержание ранних сатир и эподов — конкретные нападки на конкретных врагов: выскочку-раба, соперника-поэта, сладострастную старуху-колдунью и пр. Как и у Катулла, выпады Горация фантастически гиперболизированы (Архилох желал страшного кораблекрушения неверному другу за его вероломство — Гораций желает еще более страшного поэту Мевию за его дурные стихи), но, как и у Катулла, чужды обобщений. Исключение составляют два эпода (16-й и 7-й), обращенных ко всему римскому народу, все глубже погружающемуся в самоубийственные гражданские войны; особенно трагичен 16-й эпод, написанный, по-видимому, в ответ на оптимистическую 4-ю эклогу Вергилия: Гораций не верит в возрождение золотого века на земле и призывает к бегству за океан, на мифические Блаженные острова:

Вот уже два поколенья казнятся гражданской войною,     
И Рим своей силой разрушается... 
Рим, что сумел устоять пред германцев ордой синеокой,     
Пред Ганнибалом, в дедах ужас вызвавшим, 
Ныне загубит наш род, заклятый братскою кровью, —     
Отдаст он землю снова зверю дикому!.. 

(Перевод А. П. Семенова-Тянь-Шанского) 

Но уже в эподах и сатирах у Горация появляются мотивы примирения с действительностью. В эподах это прежде всего стихи о любви (11, 13—15); они соседствуют со стихами-инвективами так же, как в книге Катулла, но настроение их совсем иное: вместо смертного отчаяния от любовной измены Гораций здесь не теряет надежды, что для него новая любовь излечит тоску о старой, для изменницы новая измена будет наказанием за старую, и вообще «бог снова все устроит на лад» (13, 7—8): страсть гаснет, рассредоточиваясь во времени. В сатирах это прежде всего тема самосовершенствования: Гораций отказывается от мысли исправлять нравы общества, и рисуемые им картины общественных пороков должны служить ему лишь предостережением, чтобы самому не впадать в подобные пороки; все люди имеют свои недостатки, поэтому надо быть строже к себе и снисходительней к другим; стоические проповедники, пытающиеся исправить людей, достойны лишь осмеяния. Самовоспитательная тема, занимавшая в сатире Луцилия подчиненное место, становится главной и вытесняет из сатир Горация остальные мотивы:

 нечестно 
Так  поступил: неужели, разумный, я сделаю то же?» 
Так  иногда сам с собой рассуждаю я  молча, когда  же 
Время свободное есть, я  все это — тотчас на бумагу! 

(I, 4, 133—139. Перевод М. Дмитриева) 

с личными: восхваления обновленного государства, побед римского оружия и воскрешения древней нравственности. Вместе с этим в одах продолжают развиваться и личные темы: прелести уединенной жизни, довольство малым, дружба, вино, любовь. Эти два круга тем дополняют друг друга как мир дела и мир досуга; они существуют раздельно, не сливаясь; но уравновешиваясь; времена, когда эти два мира были едины, давно миновали (это были времена древней крестьянской Италии, о которой поэт вспоминает в самой пессимистической своей оде — III, 6), и теперь можно заботиться не о единстве их, а хотя бы о равновесии. Поэтому главной добродетелью для Горация становится чувство меры: этот культ равновесия, золотой середины (само выражение «золотая середина» восходит к Горацию) — самая характерная черта его поэзии. Общественная тема уравновешивается частной темой; более того, и внутри этих тем Гораций избегает крайностей: в политических одах он прославляет Августа и в то же время с неизменным почтением говорит о «надломленной доблести» павшей республики и ее поборника Катона; прославляет законы Августа и в то же время сомневается, чтобы они могли исправить разложившееся общество; в любовных одах он никогда не показывает торжества страсти, будь то блаженство или отчаяние, как у Катулла, а только приятное состояние легкомысленной влюбленности, которая всегда может быть перенесена с предмета на предмет; соответственно вместо одной лирической героини, как в книгах Катулла и элегиков, у Горация мелькает целый набор женских имен: Лидия, Хлоя, Лалага, Необула и т. д. Читателю наших дней вакхические оды Горация кажутся холодными, а любовные оды — рассудочными, но для Горация и его современников это означало победу разума над страстями, порядка — над хаосом; а пагубность хаоса страстей была свежа в памяти всех, переживших гражданские войны.

Так Гораций пытается воссоздать разрушенную временем гармонию между обществом и личностью, между умом и сердцем. И все же образ человека у него остается овеян грустью, как и у Вергилия; Вергилий скорбит о несовершенстве человеческого духа, неспособного проникнуть в законы рока, Гораций — о бренности человеческой плоти, неспособной противостоять смерти, как противостоит ей вечно обновляющаяся природа. Преодолеть смерть человек может лишь в высшем проявлении своего духа — в поэзии. Поэтому лучшие стихотворения Горация посвящены прославлению поэзии, дарующей поэту бессмертие и любовь богов: как Катулл на любовь, так Гораций переносит на поэзию понятия древнеримской религиозной этики: «благочестие», «верность», «доблесть». Заключительное стихотворение второй книги од говорит о бесконечности бытия поэзии в пространстве («Лебедь»); заключительное стихотворение третьей книги и всего первого сборника од — о бесконечности поэзии во времени («Памятник»):

Создал памятник я, меди нетленнее: 
Высоты пирамид выше он царственных, 
Едкий дождь или ветр, тщетно бушующий. 
Ввек не сломят его, и ни бесчисленный 
Ряд кругов годовых, или бег времени. 
Нет, не весь я умру — часть меня лучшая 
Избежит похорон: славою вечною 
Буду я возрастать, в храм Капитолия 
Жрец восходит пока с девой безмолвною. 
Речь пойдет обо мне, где низвергается 
Авфид ярый, где Давн людом пастушеским 
Правил, бедный водой: мощный из низкого, 
Первый я преложил песню Эолии 
В италийских ладах. Гордость заслуженно, 
Мельпомена, яви, — мне ж, благосклонная, 
Кудри лавром овей, ветвью дельфийскою. 

(III, 30. Перевод Н. Шатерникова) 

Идейный комплекс, лежащий в основе од, определяет и их поэтику: композиционную уравновешенность противоположных тем. Она находит выражение в композиции сборников: так, во второй книге первого сборника од собраны более уравновешенные стихотворения, а в первой и третьей книгах стихотворения торжественные стоят рядом с легкомысленными; кульминация торжественного пафоса в первых шести одах третьей книги (римские оды) уравновешена последующей вереницей более легких по настроению стихотворений; использование небывалого в Риме разнообразия лирических размеров (13 типов строф) позволяет Горацию отмечать ритмической перекличкой сходство или контраст удаленных друг от друга стихотворений (так, не случайно общим размером выделены первая и последняя оды первого сборника и средняя ода второго сборника). Еще интереснее осуществляется тот же композиционный принцип внутри отдельных стихотворений: стихотворение начинается сильным движением мысли, колеблющейся между двумя контрастными темами, а заканчивается постепенным затуханием движения на золотой середине. Так, например, ода I, 6, в честь Агриппы, лучшего римского полководца, построена на таком движении мысли между общественной и личной темами: «Тебя, Агриппа, достойнее прославит Варий — мне ли петь подвиги Ахилла, Одиссея и Пелопидов? — Я чужд подвигов, велик лишь в малом, — мне ли воспевать Ареса, Мериона и Диомеда?! Нет, мое дело петь о пирах, красавицах и любви».

Даже в возвышенных римских одах сквозь один тематический план все время просвечивает другой план, создавая сложную стилистическую перспективу. Как это позволяет усложнить и углубить содержание, видно из сравнения эпода 9-го и оды I, 37, написанных на одну и ту же тему — победу Октавиана над Антонием и Клеопатрой: в эподе — однолинейное нарастание победного восторга, в оде — восторг перед Октавианом постепенно переходит в уважение к Клеопатре, которая предпочла смерть унижению. Как и эподы, большинство од написано по конкретным поводам и обращено к конкретным лицам, но в одах эта конкретность обычно целиком теряется в последующем сложном движении мысли; даже заведомо автобиографический мотив бегства с поля битвы, где был разбит Брут, приобретает многозначность благодаря упоминанию «брошенного щита», вводящему литературные ассоциации с Архилохом, Алкеем и пр. Образцами для Горация в «Одах» были Алкей и другие раннегреческие мелики, но у тех развитие темы обычно прямолинейнее и проще; сложной технике тематической композиции Гораций учился у Пиндара и у эллинистических поэтов. Так классицизм Горация, как и классицизм Вергилия, оказывается возрождением эллинской классики, обогащенной эллинистическим опытом.

повода и конкретного адресата, а восходит к общим положениям. Если в одах движение мысли между темами определялось ассоциациями контраста, то в посланиях оно определяется ассоциациями сходства, что и делает композицию посланий особенно сложной и прихотливой. Философия приятия мира, практически воплощенная в одах, находит теоретическое выражение в посланиях с их девизом: «Ничему не удивляться» (I, 6). При этом возникает важная антиномия. Проповедуя последовательное отрешение от крайностей и успокоение на золотой середине, Гораций с приходом зрелости вынужден отказаться от республиканского пыла, с приходом старости — от любовных утех и, наконец, чувствует, что должен отказаться и от поэтического творчества, которое ведь тоже есть отклонение от идеальной созерцательной безмятежности. Поэтому уже первый сборник посланий — 20 стихотворений, от коротких дружеских записок до пространных философских медитаций, — был им задуман как последняя книга, с обстоятельной мотивировкой отказа от поэзии в начале и с любопытным литературным автопортретом в конце. Второй сборник посланий — три больших стихотворения — целиком посвящен вопросам поэзии; главное место в нем занимает «Послание к Пизонам», за которым закрепилось название «Наука поэзии». Это как бы поэтическое завещание Горация:

Сам  не пишу, но раскрою и дар и долг стихотворца — 
В чем содержанье найти, что поэта  творит  и  питает, 
Что нам  подходит, что нет,  где верный  путь, где неверный. 

(II, 3, 306—308) 

Сквозная мысль «Науки поэзии» — мысль о внутренней гармонии литературного произведения: каждая частность должна в нем соответствовать целому — и сюжет, и эпизоды, и выбор образца для подражания, и персонажи, и настроения, и язык, и стих. Чтобы понять, в чем заключается такое соответствие, поэт должен владеть философией; чтобы найти материал для такого соответствия — должен знать жизнь; чтобы суметь его выразить — должен без устали трудиться над словом. Этот образ идеального поэта, которым заканчивается послание Горация, во многом сходен с цицероновским образом идеального оратора: и там и тут перед нами гуманистический идеал всесторонне развитого человека, способного создавать всесторонне прекрасные творения; и там и тут назначение человека в том, чтобы быть полезным обществу; разница эпох сказывается лишь в том, что у Цицерона эта польза прежде всего политическая, а у Горация — нравственная, Цицерона вдохновляют Перикл и Демосфен, Горация — Орфей и Амфион. «Наука поэзии» Горация — итог и завет подходящего к концу «золотого века» римской классики. Именно она — и лишь во взаимодействии с ней «Поэтика» Аристотеля — послужила образцом для поэтик Возрождения и классицизма в прозе и в стихах (Вида, Буало).

Гораций стал для всей последующей европейской культуры образцом поэта — учителя жизни. Как Вергилий учил познанию и осмыслению мира, так Гораций — поведению в мире. Он представал умудренным человеком, все познавшим, ничему не дивящимся, спокойно приемлющим и удачи, и невзгоды, отказавшимся от непосильного и радующимся доступному, с усмешкой взирающим на людские заботы и в упорном самовоспитании и самосовершенствовании достигающим душевного покоя и внутренней свободы. «Золотая середина» Горация стала крылатым словом, в ней воплотился завет античной цивилизации Новому времени. Этот культ меры и умеренности был, конечно, далеко не полным выражением античного гуманизма, но в нем был урок разумной гармонии, ставшей важнейшей составной частью и эстетического, и этического идеала человека. В европейском словоупотреблении XVII—XVIII вв. высокие торжественные оды назывались «пиндарическими», легкие любовные и застольные — «анакреонтическими», а «средние», философско-моралистические — «горацианскими»: это была дань благодарности великому латинскому поэту, сыгравшему выдающуюся роль в формировании новоевропейской лирики.

На долю Вергилия и Горация выпало оформить литературный язык в поэзии, так же как Цицерон это сделал в прозе. До них, у Лукреция и Катулла, язык поэзии был так же пестр, как до Цицерона язык прозы: архаизмы рядом с неологизмами, жреческая возвышенность рядом с разговорной простотой. Поэты новой школы упорядочивали этот словесный хаос, опираясь на опыт и образец греческой поэзии. Была тщательно разработана синонимика, пригодная для прозы и для стиха, а в стихе — для высоких жанров и для низких, как, например, для сатиры (Гораций отказывался даже считать сатиру поэзией и говорил, что в ней довольно переставить слова и получится проза). Стилистические различия доходили до очень большой тонкости: даже такое нейтральное слово, как «раб» (servus), Вергилий почти не употребляет, заменяя его словом «служитель» и другими синонимами. Существенной опорой при отборе слов был опыт ранней римской поэзии: как ни неуклюж казался язык Энния поэтам, прошедшим неотерическую школу, Вергилий бережно его использовал, часто лишь легкой правкой освобождая его величественность от тяжеловесности и угловатости. Так, из потешавшего потомков стиха Энния — «Страх нагоняя, труба таратантара гулко гремела» — он сделал отличный стих: «В страх повергая, труба гремела гулкою медью», — и такие случаи в «Энеиде» рассеяны на каждом шагу.

— перенесение на латинские слова дополнительных и переносных значений соответствующих им греческих слов. Но еще более важное значение для латинского стиха имело искусное расположение слов в стихе, позволявшее словам вступать в неожиданные сочетания, то забегая вперед, то отставая и тем самым до мелочей регулируя темп повествования. Свободный порядок слов в латинском языке гораздо менее стеснен обычаем, чем в греческом, и латинские поэты-классики в полной мере пользовались этой свободой. Верх совершенства в художественном использовании внешне прихотливого, в действительности же строго рассчитанного расположения слов — к тому же на фоне столь же прихотливого и строгого метра — представляют собой оды Горация, «где каждое слово излучает свою силу во все стороны», по восторженному выражению Ницше. «Пытливой удачливостью» метко назвал эту с величайшим трудом достижимую горациевскую изощренность Петроний.

Неотъемлемой частью работы над поэтическим языком была работа над метром. Метрика латинского стиха была заимствована из греческого, но латинский язык отличался от греческого в двух отношениях: во-первых, обилием долгих слогов и, во-вторых, ощутимостью силового, прозаического ударения. Оба эти отличия определили направление метрической переработки латинского стиха в творчестве поэтов нового поколения: с одной стороны, было упорядочено соотношение долгих и кратких слогов в разных местах стиха, прежде всего в лирических размерах; с другой стороны, было уравновешено соотношение долгих и ударных слогов в начале и конце стиха, прежде всего в гексаметре.

В результате латинский стих стал единообразнее, тверже, скованнее, выделились и закрепились излюбленные ритмические ходы, появилась возможность играть редкими ритмами и, что еще важнее, художественно использовать взаимодействие ритма и синтаксиса. Прежде всего это коснулось расположения слов в стихе: порядок существительных, прилагательных, глаголов в гексаметрическом стихе сложился в несколько стойких типов, и отступления от этих типов стали добавочным средством художественной выразительности. Далее, это коснулось расположения фраз в цепи стихов: сложные, прозаизированные, многостепенные периоды, какими писал еще Лукреций, выходят из употребления, сменяются короткими, отчетливо расчлененными фразами, обычно не больше четырех гексаметров; в спокойном повествовании концы фраз и концы стихов обычно совпадают, в эмоционально приподнятом — не совпадают, создавая впечатление напряженности и взволнованности; в сатирах с их подчеркнуто разговорным складом, наоборот, несовпадение фразы и стиха обычно, а совпадение выделяет серьезные и возвышенные места. Еще более сложно и прихотливо соотношение ритмического фона и синтаксического движения в лирических размерах Горация, где вереница строф то членится паузами на строфические группы, то сплетается в неразрывную единую цепь. Умелое использование выразительных средств стиха и фразы позволяет поэтам широко создавать яркие и запоминающиеся сентенции: «Все побеждает любовь, и мы покоримся любови!» («Буколики»), «Для побежденных спасенье одно — не мечтать о спасенье!» («Энеида»), «Красно и сладко пасть за отечество» («Римские оды») и пр.

Реформа языка и стиха латинской поэзии в творчестве поэтов конца I в. до н. э. дала римской литературе совершенную систему художественных средств, оставшуюся в основе своей неизменной до последних веков античности, а отчасти и позже, в ученой поэзии Средневековья и тем более Возрождения.

Вергилий и Гораций полнее всего выразили в своем творчестве тот перелом двух эпох, который был столь плодотворен для римской поэзии, и полнее всего преодолели ограниченность поэзии неотеризма, создав подлинную римскую классику. Этим они как бы переросли свое время: современники их по большей части также совершили ту же эволюцию от неприятия к приятию мира, но не выходили из рамок неотеризма с его ученой или любовной тематикой. Именно эта «младонеотерическая поэзия» послужила подлинным мостом между литературой республики и литературой империи.

составлявшей фон творчества Вергилия и Горация, до нас дошло лишь несколько произведений, ложно приписанных в свое время Вергилию: мифологический эпиллий «Чайка», пародический эпиллий «Комар», близкие к идиллии стихотворения «Трактирщица» и «Завтрак», сборник стихотворных мелочей «Смесь», эротические эпиграммы «Приапеи» и т. п. Их язык и стиль обнаруживают заметный отход от тяжеловесной изысканности Катулла и влияние вергилиевской реформы языка и стиха; но тематика и жанры остаются полностью в рамках неотеризма. Важнейшим из неотерических жанров, получивших распространение в эту эпоху, была любовная элегия. Основоположником ее считался Корнелий Галл, ведущими мастерами — Тибулл и Проперций, а в следующем поколении — Овидий; в приложении к сборнику Тибулла сохранилось также несколько элегий поэта Лигдама (псевдоним) и поэтессы Сульпиции.

Вопрос о происхождении жанра любовной элегии до сих пор окончательно не решен. Сборники элегий, озаглавленные женскими именами, были еще у Мимнерма, у Антимаха и у эллинистических поэтов. Однако есть основания думать, что во всех этих сборниках имя возлюбленной служило лишь посвящением, а содержание элегий было не субъективным, а объективным: не излиянием собственной страсти, а рассуждениями о страсти вообще или рассказом о страсти каких-либо мифических персонажей, например каллимаховских Аконтия и Кидиппы. Субъективная любовная лирика, собственное переживаемое чувство выливались у александрийских поэтов в другой жанр — в эпиграмму. Но когда эта любовная поэзия была перенесена из Греции в Рим, когда в творчестве Катулла греческий любовный быт сменился римским, интрижки с гетерами — всепоглощающей страстью к светской возлюбленной, то рамки эпиграмм для такого материала стали тесны, и эпиграмма стала разрастаться в большое стихотворение, написанное элегическим дистихом.

Первой латинской любовной элегией, написанной о собственном чувстве, была элегия Катулла к Аллию (ст. 68). В следующем поколении Корнелий Галл (ок. 70—26 гг.), сверстник и покровитель Вергилия, попытался перенести в римскую литературу подлинную александрийскую элегию — объективную.

Сборник элегий Галла, посвященный актрисе Ликориде (подлинное имя — Киферида), был издан около 45 г., незадолго до «Буколик» Вергилия; до нас он не дошел. Литературным советником Галла был греческий поэт Парфений, друг неотериков; он составил для Галла сборник мифологических и исторических рассказов «Любовные страсти», откуда Галл должен был черпать материалы «для эпических или элегических стихов»; это и позволяет заключить, что содержанием элегий Галла был рассказ не о своем чувстве, а о страстях литературных героев. Сборник Галла имел большой успех, но подражаний не вызвал. У его преемников, Тибулла и Проперция, мы находим не объективную, а субъективную элегию, опирающуюся на опыт Катулла, но разработанную совершенно по-иному.

У Катулла любовное переживание изображалось в развитии, разные стадии его запечатлевались в разных стихотворениях, так что по ним можно (вполне условно, конечно) проследить весь ход его романа с Лесбией. У Тибулла и Проперция любовь дана статичнее, душевное состояние героя одно и то же, меняются лишь ситуации его проявления. Если материал для изображения душевного состояния давала греческая эпиграмма, то материалом для изображения ситуаций была новоаттическая комедия. В результате скрещения этих двух традиций в элегии сложилась устойчивая система мотивов, которую мы почти без изменений наблюдаем и у Тибулла, и у Проперция, и у Овидия. В центре творчества поэта стоит образ единственной возлюбленной — «госпожи». Она воспевается под условным греческим именем, выбранным так, чтобы вместо него в стих можно было вставить и настоящее: героиню Тибулла зовут Делия (в действительности Плания), а героиню Проперция — Кинфия (в действительности Гостия). Иногда героиня — свободнорожденная замужняя женщина, как Делия, иногда — профессиональная гетера. В первом случае герой ревнует ее к мужу, равнодушному и строгому, во втором — к любовнику, который богат и потому владеет ею. Помощником героя может выступить служанка героини, врагом его выступает сводня, приводящая к ней новых любовников.

других любовников. Любовь приносит герою вечные муки, так как он никогда не уверен в верности подруги; он разоряется, чтобы привлечь ее подарками, он молит Венеру и Амура наградить его за верное служение и наказать ее за измены; он чахнет от любви, ждет смерти и сам сочиняет себе эпитафию. Временами он пытается сбросить гнет любви, забыться вином, найти утешение в новом увлечении (у Тибулла стихи, посвященные героине нового увлечения с характерным именем Немесида, составили целую книгу), но он сам понимает, что эти попытки тщетны, и свою любовь он не променяет ни на что. Зато любовь дарит ему поэтическое вдохновение и возносит его в сонм тех певцов, начиная от Мимнерма и кончая Галлом, чьи творения будут читаться, пока жива на земле любовь:

Таким образом, любовь становится исключительным содержанием жизни и поэзии элегиков. Вслед за старшими неотериками они всецело замыкаются в кругу частной жизни (досуга), перенося в нее все важнейшие понятия общественной жизни: «верность» возлюбленной, «благочестие» перед Венерой и Амуром, «долг» и «труд», которые принимает на себя поэт по велению возлюбленной, «умеренность» во всем, что не есть любовь, и т. д. Это связная жизненная программа, и поэт выступает ее пророком, обращаясь с поучениями к друзьям, застигнутым любовью. В основе этой программы — унаследованое от неотериков неприятие мира, правда теперь уже не социально-политическое (эпиграммы Катулла на политических деятелей в их устах уже невозможны), а моральное. Мир — это алчность и роскошь, а пороки губят чистую любовь, делают героиню продажной, заставляют влюбленного разоряться на подарки, порождают войны, а война заставляет героя разлучаться с возлюбленной, и вместо него приводит к ней в любовники разбогатевших на войне выскочек. «Я предрекаю — когда б лжепророком я стал для отчизны! — будет заносчивый Рим сломлен богатством своим!» — восклицает Проперций (III, 13, 59—60). Мечта поэта — древний золотой век с его простотой и чистотой нравов; и только эта тема открывает элегикам путь к сближению с официальной идеологией. Сближение это совершается у обоих элегиков (как совершалось оно у Вергилия и у Горация), но по-разному, в зависимости от художественных установок каждого.

Альбий Тибулл (ок. 55—19 гг. до н. э.) и Секст Проперций (ок. 50—15 гг. до н. э.) вышли из среды италийских землевладельцев, пострадавших во время конфискаций гражданской войны; оба выступили с первыми книгами около 27 г. до н. э.; оба решали в своем творчестве одну и ту же задачу: преодолеть объективность элегии, превратить ее в рассказ о собственных чувствах. Тибулл, решая эту задачу, опирался прежде всего на опыт буколики Вергилия и Феокрита, только что с шумным успехом появившейся в Риме. Он поет о своей любви, как идиллический пастух, с минорной мягкостью, нежностью, простотой и печалью; фон его элегий — всегда сельская жизнь, по которой он томится, и только в ней представляет себе высшее счастье близости с возлюбленной. Соответственно с этим и общественная тема воспринимается Тибуллом сквозь буколические мотивы: он пылко приветствует установление всеобщего мира («Кто из людей впервые мечи ужасные сделал? Как он был дик и жесток в гневе железном своем!» — I, 10, 1—2), а воспевая начало римского народа, с особенной любовью живописует пастушескую простоту Энеева Лация (II, 5); имя Августа он не упоминает ни разу. Проперций в своем преодолении объективной элегии опирается не на Вергилия и Феокрита, а на Катулла и Каллимаха с их пафосом страсти и учености. Его элегии напряженны, драматичны, его язык сжат и труден, мифологические образы, перестав играть сюжетную роль, в полной мере сохраняют роль орнаментальную: упрекая Кинфию в бессердечии, он поминает и Калипсо, и Гипсипилу, и Алфесибею, и Евадну (I, 15). С гордостью он считает себя первым распространителем александрийской учености в римской поэзии и величает себя умбрийским Каллимахом (IV, I, 64). Соответственно с этим и общественная тема воспринимается Проперцием сквозь призму поэтической учености как благодарный материал для демонстрации своего таланта и знаний: воспевая римские религиозные древности, он стремится померяться с Каллимахом в этиологических темах, воспевая победу Октавиана над Клеопатрой, стремится превзойти образец в панегирическом стиле; имя Августа у него на устах чем дальше, тем чаще, но его славословия звучат напыщенно и официально.

Это было симптомом, указывавшим на то, что «золотой век римской поэзии» приближался к концу.

республиканской преданностью этим идеалам, и это единство было идейной основой римской классики. Поэты младшего поколения лишь смутно помнили гражданские войны. Август уже не казался им спасителем, а современный уклад представлялся незыблемым и не нуждающимся в поэтическом утверждении. Вергилий и Гораций начинали свою поэтическую деятельность, отталкиваясь от неотериков, и так создавали свою классицистическую поэтику; для младших поэтов неотеризм был уже историческим прошлым, и они могли мирно принять его образы и мотивы, сочетая их с классицистической отделкой языка и стиля. У них появился свой организационный центр — кружок Валерия Мессалы, пожилого полководца и оратора; в него входили Тибулл, Лигдам, Сульпиция, молодой Овидий и другие поэты. Под их влиянием меняет свое лицо и кружок Мецената: в него входит Проперций. Ни Мессала, ни элегики не были политическими оппозиционерами, но политическая стабильность, достигнутая принципатом, уже не вызывала у них энтузиазма. Август не мог этого понять, и его отношение к литературе становилось все холоднее. В 8 г. до н. э. умирает Меценат, несколько месяцев спустя — сам Гораций. «Золотому веку» римской литературы пришел конец.