Приглашаем посетить сайт

Преображенский П.Ф.: В мире античных образов.
3. Теренций и его время.

ТЕРЕНЦИЙ И ЕГО ВРЕМЯ

«Сатана sum et nihil humani a me alienum puto»,— издевался над Иваном Карамазовым «дрянной, мелкий черт», с «хвостом длинным, гладким, как у датской собаки, в аршин длиной...». Вряд ли кто из читателей Достоевского, и даже сам автор, подозревал, что «лакей», порожденный душой Ивана, только парафразирует напускную мудрость одного из героев Теренция:

... Я человек,
Не чуждо человеческое мне ничто.

Но и филолог, несмотря на свою осведомленность в происхождении этого затертого, как старая монета, выражения, находится в положении не намного лучшем. Теренций как-то весь несамостоятельный, «не свой». Даже по своему социальному происхождению.

Если верить раздробленным сведениям, сохранившимся благодаря его античному комментатору Донату (IV век н. э.), Публий Теренций Афер, северный африканец, хотя и не карфагенянин по происхождению, был рабом сенатора Теренция Лукана. Он был тщательно воспитан своим господином и отпущен на волю, сохранив, по всей вероятности, все правовые ограничения, соединявшиеся в древнем Риме со званием вольноотпущенника. Уже в этом мягкосердечии титулованного римского рабовладельца есть элемент внутренней неправдоподобности, так как эпоха, когда жил Теренций (умер в 159 г. до н. э.), была временем сложения наиболее жестокой рабовладельческой системы, какую только знала древность. Может быть, это его межеумочное общественное положение заставило его и дальше остаться «не своим» и прилепиться к кружку либеральничавшей римской интеллигенции, во главе которого стоял один из известнейших политических деятелей того времени, Публий Корнелий Сципион Эмилиан Африканский, или попросту Сципион Африканский Младший. Сам Теренций довольно наивно указывает на свое зависимое положение в прологах своих комедий:

... А вот еще
Твердит старик-поэт из зложелательства,
Что автор вдруг принялся за поэзию,
Не на свое надеясь дарование,
А полагаясь на талант друзей своих.

Пролог другой комедии еще более красноречиво откровенен:

... А что твердят
Завистники, что будто люди знатные
Являются помощниками автору
И разделяют труд его писательский,—
Им это бранью самой сильной кажется.
А автору — хвалою величайшею:
Для тех людей он, значит, привлекателен,

И городу всему: ведь к их-то помощи,
В войне ли, в мире ль, в важных ли делах каких,
Забывши гордость, всяк прибегнул в свой черед.

Теренций даже не пытается защититься от упреков в несамостоятельности. Сказывается ли здесь положение социального захребетника., готового в любую минуту юркнуть под защиту своих сильных покровителей, или же мы имеем здесь в миниатюре проблему, аналогичную той, которая волновала современных шекспироведов — вопрос о личном авторстве Шекспира,— сказать трудно, но, во всяком случае, «свое» Теренция становится под некоторый знак вопроса. И это —вдобавок к тому, что Теренций, подобно Плавту, не был «своим» и в области сюжета, черпая материал для своих пьес из новоаттической комедии, главным образом из Менандра и Аполлодора. Наконец, чей социальный заказ выполнял Теренций? Была ли у него «своя» большая публика или же его художественность (ars), не отрицаемая за ним даже таким строгим критиком, как Гораций, была предназначена на потребу немногих? Пролог к «Свекрови» ставит иод сомнение широкую популярность Теренция. Когда эта комедия впервые появилась на сцене,

Смотреть ее не стали, не могли ценить:
Народ, канатным плясуном увлекшийся,
Был занят только им...

Не лучше прошла и вторая постановка:

Пытаюсь ставить сызнова. И первый акт
Понравился; внезапно слух разносится.
Что будут гладиаторы; народ бежит.
Шумят, кричат, дерутся за места вокруг.
На сцене удержаться я не мог тогда...

И у Теренция вырывается мольба:

Не дайте ж этому искусству сделаться
Уделом лишь немногих...

Только на третьем представлении комедия Теренция была прослушана римской публикой. Едва ли можно объяснять эти злоключения писателя только грубостью и некультурностью римской театральной публики, которой были непонятны или недоступны «спокойствие» пьес Теренция или его изящный язык, бывший, по мнению таких тонких ценителей, как Цицерон, Цезарь, Квинтилиан, лучшей латынью республиканской эпохи. Разгадка состоит в том, что Теренций был очень мало «своим» для эпохи, в которой ему пришлось действовать, и его социальный резонанс был сравнительно очень невелик.

Теренций жил в начале той эпохи древнеримской истории, когда «купеческий капитал, денежно-торговый капитал и ростовщический капитал достиг высшего пункта развития —в пределах своих античных форм» (Маркс). В римскую казну широким потоком текли золото и серебро контрибуций, взятых из разгромленного во Второй пунической войне Карфагена, из Македонии, Сирии. Точно так же обогащался римский нобилитет, поставлявший из своей среды вождей в победоносных войнах, и офицерство римских легионов. Почти что к году смерти Теренция в римской казне находилось около 17 000 римских фунтов золота, около. 2. 2 000 фунтов нечеканенного и 18 000 фунтов чеканенного серебра.

Параллельно с этим потоком драгоценного металла в Италию вливался такой же поток «живого товара», т. е. невольничьей силы. Торговля рабами принимала все более и более организованный характер — их продажа шла не только в римских лагерях, где офицеры и следовавшие за римскими армиями купцы по дешевке покупали военнопленных, но и на всей периферии Римской империи, где поставщиками рабов являлись и мелкие царьки, и просто пираты. И с Запада и с Востока к берегам Средиземноморья сгонялись караваны закованных в цепи людей, огромное большинство которых попадало в Италию, в цепкие лапы римских плантаторов.

10000 рабов и к вечеру все они были проданы. И это при том условии, что количество полнонравных граждан, на которых могла рассчитывать римская держава, доходило до 400 000 человек. Создавшееся положение народная мудрость четко резюмировала в пословице — «сколько рабов, столько врагов».

Все более и более зиявший основной антагонизм античного общества — рабовладельцев и рабов — осложнялся резким расчлевением в среде свободного гражданства. Если, с одной стороны, учащались рабские восстания, то с другой — социальные контрасты среди лиц, имевших право владеть рабами, становились все резче и резче. Социальное расщепление шло одинаково быстрыми темпами и в городе и в деревне. Римское «общественное поле» — ager publicus — путем аренды, часто фиктивной, а иногда просто захвата переходило в руки крупных рабовладельцев, практиковавших не только покупку крестьянских наделов, но не брезговавших и прямым их захватом. Именно для них эллинистическая и пунийская агрономия давала свои советы и по эксплуатации невольничьего труда, и по рационализации сельского хозяйства.

Против этого деревенского хищника ничего не мог поделать оторвавшийся от земли римский легионер, находивший при возвращении в родную деревню свое хозяйство либо совершенно запущенным, либо захваченным богатым соседом.

К такому безземельному или малоземельному плебсу через четверть столетия после Теренция обращалась гневная проповедь Тиберия Гракха, сохраненная Плутархом: «Дикие звери, живущие в Италии, имеют норы и логовища, между тем как люди, умирающие, сражаясь за Италию, не имеют ничего, кроме воздуха и света. Они без крова, лишенные постоянного местожительства, бродят с женами и детьми. Полководцы обманывают солдат, увещевая их сражаться с врагом за "могилы предков и храмы",— ни у кого из стольких римлян нет ни отчего алтаря, ни кладбища предков. Солдаты идут на войну и умирают лишь ради чужой роскоши и богатства. Их называют "властелинами вселенной", между тем, как у них нет ни одной глыбы их собственной земли».

В суровой диатрибе римского трибуна можно видеть литературный образец известной евангельской формулы: «Лисицы имеют норы, и птицы — небесные гнезда, а сын человеческий не имеет, где приклонить голову».

Эта сельская бедняцкая и батрацкая масса находилась в тесном соприкосновении с городским плебсом мелких ремесленников, разносчиков, носильщиков, приказчиков, из которых многие вспоминали о своих собственных клочках земли, о своей маленькой хозяйственной самостоятельности и в трущобах большого города мечтали о добром старом времени, когда каждый из них был хотя и малым, но самодовлеющим производителем.

Маломощные слои городского населения находились в экономической зависимости от его зажиточной части, куда входили самые разнообразные социальные элементы, начиная с крупных финансистов-ростовщиков, оперировавших обыкновенно большими компаниями, и кончая сравнительно мелкими сберегателями. Все они были, однако, объединены одним общим интересом по эксплуатации создавшейся империи. Современник Теренция, вероятно, знавший его по сципионовскому кружку, греческий историк Полибий, весьма ярко описывает это хозяйничанье купеческого и ростовщического капитала в Риме:

«Многие работы во всей Италии, перечислить которые было бы нелегко, по управлению и сооружению общественных зданий, а также многие реки, гавани, сады, прииски, земли, короче — все, что находится во власти римлян, отдается цензорами на откуп. Все поименованное здесь находится в ведении народа, и, можно сказать, почти все граждане причастны к откупам и к получаемым через них выгодам. Так, одни за плату сами принимают что-либо от цензоров на откуп, другие идут в товарищи к ним, третьи являются поручителями за откупщиков, четвертые несут за них в государственную казну свое достояние».

В этой умной и сжатой характеристике последнего крупного представителя греческой историографии есть некоторая доля искусственной ретушевки, так как Полибий чересчур увлечен и своим эффектным риторическим вопросом, поставленным в начале его труда,— «где найти человека столь легкомысленного или нерадивого, который не пожелал бы уразуметь, каким образом и при каких общественных учреждениях почти весь известный мир подпал единой власти римлян в течение неполных пятидесяти трех лет?» — и своим резонерски-академическим, а по существу фальшивым ответом в том смысле, будто счастливое сочетание монархических, аристократических и демократических начал дало Риму фактическую власть над миром, известным эллинистической науке.

Полибию хочется думать, что «почти все граждане» могут наслаждаться получением доходов с завоеванных территорий. Он не видит ни разоренной сельской Италии, ни городской бедноты Рима, соответствуя здесь в некотором разрезе Теренцию, тоже желавшему, чтобы его пьесы смотрели «многие». Городской и сельский хищник часто объединялись в одном персонаже, и рецепт Катона Старшего, заявившего, что «человека, в счетных книгах которого значится больше нажитого лично, нежели полученного в наследство, следует считать удивительным, божественным, заслуживающим всяческого уважения», имел одинаковое значение и для руководителя рационализированного сельского хозяйства по предложениям этого ненавистника эллинистической культуры, и для городского спекулянта, жаждавшего лучших процентов при ограблении государственных имуществ.

По мнению величайшего буржуазного историка XIX века Теодора Моммзена, в Риме наступала эра «революции». Говоря точнее, основной антагонизм римского рабовладельческого общества, антагонизм рабовладельцев и рабов, все глубже вовлекал в свой водоворот те слои римского общества, которые становились все более и более обездоленными благодаря максимальному развитию рабовладения и властвования ростовщического и купеческого капитала. Правда, у этих слоев не было правильного осознания основных причин своих бедствий,— их социальный идеал лежал если и: в не очень далеком, то, во всяком случае, невозвратимом прошлом — в утопии блаженного мелкокрестьянского труда. Но бурный, хотя и скоропреходящий, пафос их революционных выступлений все же мог выносить на своем гребне таких социальных реформаторов, как Тиберий и Гай Гракхи.

У Гракхов был также свой кружок любителей греческой мудрости, куда входили митиленский изгнанник ритор Диофан и уроженец италийских Кум философ Блоссий, принесшие с собой не только плоды радикальной социальной философии, но и практическую решимость применить их на деле. Плутарх сохранил нам несколько любопытнейших подробностей из политической практики этих греческих обычаев. Когда Тиберий Гракх, добивавшийся антиконституционным и незаконным образом народного трибунства на второй год, испугался вместе со своими приверженцами неблагоприятных предзнаменований от полета птиц, то «находившийся при нем кумец Блоссий сказал, что стыдно и больно, если бы сын Гракха, Тиберий, внук Сципиона Африканского, защитник римского народа, испугавшись ворона, не пошел на зов граждан». Это презрительное отношение к римскому суеверию, сильному даже у такого передового человека, как Тиберий Гракх, соединялось у Блоссия с настоящим революционным героизмом. Когда после катастрофы гракханского движения он был приведен для допроса к консулам, ему настойчиво задавали вопросы о мнимом намерении Тиберия Гракха поджечь Капитолий. Вряд ли римские магистраты могли рассчитывать на полученный ими ответ: «Если бы он велел сделать это, я должен был бы исполнить его распоряжение, так как Тиберий не приказал бы сделать того, что не принесло бы пользы народу». Примечателен был и конец Блоссия: ему удалось спастись, и он бежал в Малую Азию, к претенденту на пергамский престол Аристонику, возглавившему движение рабов и бедноты и обещавшего своим приверженцам основание государства свободы и равенства, граждане которого носили бы гордое название «гелиополитов» — жителей солнечного града. После поражения Аристоника Блоссий лишил себя жизни.

Совершенно по-иному, как сообщает несколько наивный Плутарх, отнесся к гибели своего двоюродного брата глава просветительного кружка, к которому принадлежал Теренций. Сципион Эмилиан, получив известие о гибели Тиберия, процитировал гомеровскую «Одиссею»:

... заслужил он погибель, и так да погибнет
Каждый подобный злодей...

член Сципионова кружка, Гай Лелий, заслужил прозвище «мудрого» только за отказ от бледного прообраза гракховской реформы.

Консервативная политическая мудрость типичного представителя греческого декаданса Полибия вполне импонировала этой кучке римских аристократов, пассивно воспринимавших кризис, в котором находилось римское общество, и не имевших мужества принять какие-либо решительные меры реакционного или революционного характера. В их практической деятельности было что-то обреченное и раздвоенное. Сам Сципион Эмилиан, с одной стороны, видел, что завоевательная политика Рима ведет к гибели крестьянской Италии, к уничтожению этого питомника победоносных римских легионов, к разложению старинных бытовых и моральных норм, а с другой — своими собственными походами содействовал этим разрушительным процессам. Как верно замечает Моммзен, «до его времени цензоры, при сложении с себя должности, молили богов о даровании государству еще большего могущества и славы, а цензор Сципион молил богов о сохранении государства в целости. В этом скорбном воззвании заключается весь его символ веры».

В политической деятельности Сципиона не было даже элементов оппортунизма или склонности найти хоть какой-нибудь компромисс между враждующими партиями. Зато было сколько угодно резиньяции и квиетизма, имевших в качестве своего естественного дополнения несколько эстетское наслаждение и любование плодами эллинской и эллинистической культуры.

В сципионовском кружке не столько занимались самостоятельным творчеством, сколько наслаждались греческими литературой и наукой, не столько ценили самобытное и оригинальное, сколько заботились о правильности стиля и чистоте языка. Под гул надвигавшейся социальной бури эти римские аристократы и, по существу, жившие у них на содержании, близкие к ним представители эллинской культуры наслаждались гомеровским гекзаметром, менандровским остроумием и психологией эврипидовских героев.

Получалось какое-то кричащее несоответствие между стилем эпохи и стилем жизни и интересов этих людей, укрывавшихся в эстетических проблемах от проблем социальных. Римский простолюдин, бежавший с Теренциевой комедии смотреть канатных плясунов или гладиаторов, может быть, по-своему был более прав, чем покровительствующие Теренцию эллинизирующие римские любомудры.

* * *

сплетня заменяла напряженную политическую борьбу и руководящим слоем греческих общин делались ленивые рабовладельческие рантье средней руки, жившие больше за счет славы своих великих предков.

Немудрено, что этот провинциализм экономической и политической жизни, бывший и результатом македонского завоевания и сдвига всех торговых артерий в область собственно эллинистической культуры, породил и свойственную ему литературу.

В частности, старая комедия Аристофана и его школы, которая, несмотря на весь консерватизм своего умонастроения, умела так живо отзываться на политическую злобу дня, стала не только невозможной в новых политических условиях, но, по всей вероятности, просто потеряла своих социальных заказчиков. Острота политической сатиры стала ненужной и непонятной. Уже послеаристофановская «средняя» комедия Антифана Алексида и Анаксандрида перешла от политических сюжетов к будничному бытовизму, сделав основными персонажами замкнутый круг бытовых типов и достигая комических эффектов путем создания внешне комических положений, органически не вытекавших из характеров действующих лиц или естественного хода пьесы.

Это перерождение комедийных сюжетов и приемов происходило еще на фоне политической самостоятельности Афин, когда афинская демократия, хотя и потеряла свою былую активность, но все же, в силу установившейся традиции, соблюдала демократический декорум. «Новая» комедия только сделала технические выводы из этого целеустремления «средней». Ее «типаж» получает научное обоснование в энциклопедических изысканиях Аристотеля и его школы.

В своем анализе трагедии Аристотель указал, что «характер — то, в чем проявляется решение людей, поэтому не выражают характера те речи, в которых не ясно, что известное лицо предпочитает или чего избегает; или такие, в которых совершенно не указывается, что предпочитает или чего избегает говорящий». Эти общие положения Аристотеля были развиты его учениками, главным образом Феофрастом, которые распределили доступных их наблюдению людей по известным категориям, получив своеобразную классификацию человеческих характеров.

рамками социального типажа, содержание которого непосредственно давалось социальной средой.

Политическое убожество и моральное упадочничество последней ярко сказывалось в подборе основных персонажей нового комедийного творчества. Вокруг основного стержня новой комедии — мещанской, а иногда и слезливой романической интриги —группировались основные персонажи: снисходительный или строгий отец, сын-кутила или, наоборот, добродетельный, нежная супруга или верная своему чувству девушка,— хотя эти женские типы, как правило, очерчивались в более бледных тонах, чем мужские. Непременной принадлежностью комедийной интриги был хитрый и ловкий раб, обычно помогающий сыну своего господина достичь удовлетворения желания.

Этот несложный реквизит, представлявший собой как бы всю отвлеченную тематику комедийного сюжета, оттенялся, пожалуй, более выразительными привходящими жанровыми портретами. Откровенное признание Демосфена, что афинская законная жена служит только для деторождения, наложница — для удовлетворения, а гетера — для приятного времяпрепровождения, выразилось в том, что именно гетера была частым действующим лицом новоаттической комедии, притом более ярким, чем законные жены или переходившие в это звание скромные девушки. Саркастическое замечание Энгельса относительно афинской семьи, что нужно было сперва сделаться гетерой, чтобы стать женщиной, находит свое подтверждение в этом распределении комедийных красок и полутонов.

Рядом с этим достаточно красочным типом афинского общества стоят два более современных этой эпохе захирения метрополии греческого образования. Тип хвастливого воина, героя невероятных подвигов, победителя женских сердец, как будто выхвачен из среды греческих авантюристов и кондотьеров IV века. Уже знаменитый «Анабасис» Ксенофонта мог дать благодарную литературную канву для описания подвигов греческого воинства в «варварских» странах. Походы Александра Македонского, расцвеченные еще при жизни великого завоевателя стоустой молвой современников мнимого объединителя Греции в борьбе против ее векового врага — персидской монархии, наиболее надежные защитники которой набирались из тех же греков, дали еще более благодарный материал для обрисовки военных фанфаронов, представлявших собой помесь походного Мюнхгаузена с пошловатым Дон Жуаном.

А рядом с этими беспринципными и хвастливыми продавцами своей шпаги стоял не менее сочный тип «парасита», воплощение всех деклассированных общественных элементов этой отрицавшей свое политическое бытие и былую творческую оригинальность эпохи.

их «одним общим дыханием». Обычно герой оказывается либо несчастным влюбленным, либо безумным ревнивцем, либо разочарованным молодоженом, а героиня страдает либо от невозможности соединиться с предметом своей любви по причине своего темного происхождения, либо препятствием к этому соединению служит испытанное ею насилие, результатом которого является незаконный ребенок. Но Афанасии Ивановичи и Пульхерии Ивановны умиравшего эллинства нуждались в благополучном исходе этой романической коллизии, и ее разрешение достигалось поэтому во вполне старосветском разрезе. Или героиня оказывалась дочерью благородных родителей, или несчастный молодожен оказывался счастливым насильником.

В разработке этого скромного круга сюжетов новоаттическая комедия проявила немало артистизма и психологической деталировки. Плосковатый психологический эмпиризм перипатетической школы несомненно пошел ей на пользу. Драматические ситуации в ее пьесах и психологический рисунок главных персонажей обладали достаточной реалистической привлекательностью для греческого читателя и зрителя. Недаром крупнейший ее представитель Менандр пользовался такой популярностью. Реализм этого комика рельефно характеризуется в приписываемом Аристофану Византийскому изречении: «Менандр и жизнь, кто из вас двух подражал один другому?» А добродушный и простоватый Плутарх признавался, что пирушка скорее может обойтись «без вина, чем без Менандра», подчеркивая этой бытовой мелочью популярность писателя.

* * *

При анализе перенесения новоаттической комедии на римскую почву сложность и затруднение заключаются в том, что она социально звучала в обессиленной политически и затертой экономически Греции и в небольшом масштабе своих сюжетов выработала и свой стиль и свою художественную выразительность, но как раз именно эти ее качества на греческой почве становились недостатками на римской. Она могла быть приятна, как «летом сладкий лимонад» для испуганных своей эпохой людей, как Сципион Эмилиан, ее могли ценить образованные римляне, действительно знакомые с эллинской культурой или только кокетничавшие этим знакомством. Но в целом политическая безобидность Менандра и современных ему греческих комиков становилась явной несуразностью в Риме, где обостренная классовая борьба все более и более накаляла общественную психологию.

Самому Сципиону Эмилиану мало помогли и охранительные молитвы, и бегство к сокровищам эллинской мудрости: немного лет спустя после смерти старшего Гракха он был найден задушенным в своей постели. Характерно, что рука политического убийцы настигла его во время подготовки речи для выступления, когда, по всей вероятности, он призывал к себе на помощь все знание ораторского искусства греков.

Правда, римская полиция совсем не была намерена церемониться с попытками хотя бы скромно политизировать переводную комедию. Когда старейший римский драматург Гней Невий позволил себе толковать со сцены о «вольных речах» и об упадке могущественного государства — вещь совершенно невинная с точки зрения афинской комедии V века,— он был немедленно арестован и получил свободу только после покаяния.

римской жизни II века. Уже прошедший суровую жизненную школу от актера до разорившегося коммерсанта римский обыватель Плавт инстинктивно понимал, что его греческие оригиналы должны были быть как-нибудь приближены ко вкусам его аудитории. И если ему был отрезан путь политической сатиры, то он пытался проложить себе дорогу к публике через своеобразное романизирование греческого сюжета, введение в него подробностей из римского быта, грубоватого остроумия, понятного римской толпе, занимавшей в театре места позади специально резервированных для аристократических сливок римского общества.

В этой «народности» Плавта и заключалась его сила как писателя и в то же время секрет его непопулярности в эстетствующих кругах, близких к Теренцию. Теренций сознательно не желал отступлений от своих греческих оригиналов и внесения подлинно римского колорита в свою драматургию; он даже несколько филистерски содействует задушевным заботам своих принципалов о восстановлении терявшейся чистоты семейной жизни. Позднегреческое мещанство вступает у него в тесный союз с римской респектабельностью.

Понятно, почему он был «не своим» и для праздных гуляк римского театра и для жаждавших политической «новизны» радикально-демократических зрителей. Если обольщение девушки кончалось счастливой свадьбой, это торжество добродетели вовсе не гарантировало вышибленному из привычной жизненной колеи римскому крестьянину твердого заработка в городе или достаточного земельного надела. Сомнительно также, чтобы окончательно деклассированные элементы сельской Италии, кое-как освоившиеся с жизнью большого разросшегося города и ставшие типичными люмпен-пролетариями, могли найти утешение в этих заимствованных с чужбины моральных назиданиях.

Если несравненно более народные комедии Плавта исчезают из репертуара римского театра почти одновременно с гракховским Движением, то Теренций становится своего рода настольным пособием у практиков и теоретиков римского красноречия. В своем трактате «Об ораторе» Цицерон с особой похвалой отзывается о рассказе Симона в Теренциевой «Девушке с Андроса».

Но эта посмертная кабинетная слава отнюдь не служит свидетельством прижизненной, сценической. Последняя была исключена тем, что у раба, а затем у вольноотпущенника, Теренция, оказалось гораздо более тепличности, чем у свободнорожденного Плавта.

Плутарх так описывает рабовладельческое хозяйство Катона Старшего:

«Из его рабов ни один не смел войти в чужой дом иначе, как будучи послан Катоном и его женой. Если раба опрашивали, что делает Катон, он отговаривался незнанием». Конечно, Катон занимался греческой мудростью и интересовался ею только из-под полы, но в экономическом смысле этот истовый римлянин, соединивший в своем лице ловкого и жадного поставщика, спекулянта земельными имуществами и рачительного помещика-рабовладельца, едва ли не представлял собой героя римского будущего по сравнению с застывшим в своем политическом квиетизме Сципионом Эмилианом.

Если взять только эту бесхитростную характеристику Плутарха в качестве эпиграфа к комедиям Теренция, то нельзя будет не поразиться бытовым диссонансом между поведением Катоновых рабов и рабов — персонажей Теренциевых комедий. Рабы Катона не смеют сунуть своего носа в дела господина; более того, они крайне ограничены в пределах своей хозяйственной деятельности. Один из его рабов повесился только потому, что заключил без ведома Катона торговую сделку. А без участия Дава в «Девушке с Андроса», Парменона в «Евнухе» или Геты и Сира в «Братьях» Теренция почти вся комедийная фабула оказалась бы лишенной своего содержания. Весь остов новоаттической комедии имел как бы своей предпосылкой, что сметливый раб не только знает все дела своего господина, но и прекрасно входит в его психологические мотивы. Римский раб стоял накануне своего превращения, если уже не превратился, в instrumentum vocale («гласное орудие»), а раб эпохи греческого упадка в связи с падением экономической деятельности превращался в домашнее существо, поведение которого было малопонятно рядовой римской публике, когда он появлялся на театральной сцене.

Может быть, самой привлекательной частью комедийной фабулы римских комиков, в том числе и Теренция, для широких слоев римских зрителей была ее чисто романическая интрига. В самом деле, если еще Невий издевался над Сципионом Старшим, что отец увел его от любовницы домой в не совсем приличном виде, то легкомысленная свобода греческой комедии могла несколько забавлять среднего римлянина, переживавшего воочию крушение своих семейных устоев под напором денежных отношений, завоевавших Рим. В этом отношении ревнителей старинной строгости нравов мог только покоробить рискованный, если не совсем сомнительный, совет одного из Теренциевых героев, раба Парменона в «Евнухе», который

... средство отыскал, как может юноша

И, вовремя узнав, возненавидеть их.

Такая рекомендация вряд ли могла прийтись да вкусу даже эллинизирующим членам сципионовского кружка. Главный его идеолог Полибий, характеризуя нравственные качества Сципиона, замечал: «Достигнуть такой цели, столь возвышенной самой по себе и трудной, было легко в тогдашнем Риме при господствовавшем в народе упадке нравов. Молодые люди отдавались со страстью любовникам или любовницам, другие увлекались представлениями, излишеством и расточительностью, в Персеевой войне быстро переняв у эллинов эту слабость».

Если уже в этой тираде просвещенного грека чувствуется осуждение моральной жизни римского общества, то как мог реагировать на смелые рецепты Парменона человек катоновского мировоззрения? Но жизненная философия Парменона не стоит у Теренция особняком. В «Братьях» к ней очень близко подходит эпикурейски настроенный Микион, сквозь пальцы смотрящий на шалости молодых людей и даже прямо потакающий им. Этот либеральный воспитатель непрочь дать молодому человеку денег на гетеру, утешая себя тем, что любовь гетеры недолговечна да и молодежь достаточно легкомысленна. Сама комедия «Братья» в достаточной степени программна, представляя собой своеобразную попытку разрешить проблему педагогического характера — конфликт между воспитательными взглядами сурового и старозаветного деревенского жителя Демеи и либерального, эпикурейски настроенного горожанина Микиона.

Разрешение поставленной Теренцием проблемы не отличается полной ясностью. Можно только догадываться, что симпатии автора скорее на стороне Микиона. С небольшой натяжкой можно думать, что тема, разработанная Теренцием, имела некоторую актуальность для эпохи. В ней отражалось столкновение между проникшими в Рим идеалами эллинистического воспитания и морали и староримскими установками в этой области, между «сципионовцами» и еще более радикальными «эллинистами», с одной стороны, и людьми катоновского направления — с другой. В еще более общей форме здесь устанавливалось наличие того факта, что Рим становился в значительной степени эллинистической державой.

для нее приемлемее. Этим вовсе не подчеркивается грубость и некультурность римского городского плебса, а только констатируется малая доступность педагогических изысканий Теренция для массовой публики, малая заинтересованность последней в трактовке подобных сюжетов. Позднейшее использование микионовской морали Цицероном показывает только, кому на пользу шла литературная деятельность Теренция.

Еще в одном отношении герои Теренция могли дойти до римской публики. В Риме появлялось все более и более греков самого разнообразного звания. Если появление ученых, литераторов, артистов имело свое социальное оправдание, хотя вообще римская аристократия относилась к ним более чем свысока, то рядом с ними в Рим стекался всякий сброд, и таким образом римлянин мог наблюдать в натуре собственными глазами единственно реальный для него, исключая, конечно, гетеру, тип греческой комедии — парасита, или «прихлебалу». По всей вероятности, немало подобных элементов толкалось по порогам римских аристократов и богачей. Среди них могли находиться и более ловкие и умные, как Формион одноименной комедии Теренция, и более подловатые, хотя и достаточно вооруженные циничным остроумием, как Гнафон «Евнуха».

Римский простолюдин вряд ли видел в этих персонажах что-либо другое, кроме забавных шутов, и, может быть, даже смутно сознавал, что при данных экономических условиях нечто подобное может выпасть и на его долю. Зато таким людям, как Катон, почти все греки представлялись каким-то большим сборищем параситов, нахлынувших в Рим. Эпитет «подлец», который получает бессовестно льстящий своему покровителю Гнафон, очень гармонирует с курьезными наставлениями Катона своему сыну; «... я узнал об этих греках в Афинах по собственному опыту, и я докажу тебе, что их сочинения полезно просматривать, но не изучать. Эта порода окончательно испортилась и не признает никакой правительственной власти... этот народ все испортит, если перенесет к нам свое образование...»

Беда была только в том, что и этот твердолобый столп римского консерватизма уже находил «пользу» в греческой мудрости и пользовался ею контрабандным путем.

Характерно, что Теренций недолюбливал тип парасита в своих комедиях. Возможно, что он был неприятен писателю в силу полузависимого социального положения его самого. А может быть, этот тип не находил себе сочувственного отклика у покровителей драматурга, не желавших выставлять напоказ язвы того общества, культуру которого они как-никак пропагандировали.

* * *

II века с идиллическими картинками из жизни прозябавшей в своем политическом ничтожестве Греции? Приступивший к самой грандиозной эксплуатации покоренных народов, какую только знала древность, Рим любовался скромной пасторалью из жизни маленьких рантье, и притом двоякого рода: рантье рабовладельческой формации, скромно и по-домашнему живших на счет ничтожной рабской силы, которой они располагали, и рантье своего знаменитого прошлого, людей, умело пользовавшихся процентами, оставленными им в наследство классическим периодом афинской истории.

И какой мирной была эта пастораль! Если порок не всегда был наказан, то добродетель всегда торжествовала; девушка без роду, без племени оказывалась полноправной гражданкой, дерзкий насильник — счастливым мужем, внебрачное дитя — законным наследником, раб — благодетелем своих господ, а хищная гетера проявляла самые человеческие чувства. Как будто предстоящие социальные потрясения, начиная с гракханского движения и кончая гражданской войной, заклинались этими бытовыми миниатюрами ив бытия миниатюрной страны.

Но контраст писателя и эпохи — понятие условное. Если Теренций не был самостоятелен ни в своих сюжетах, ни в оформлении своего творчества, если он не имел своей подлинно широкой публики и даже всей устремленностью своего творчества диссонировал с темпами и характером социальных процессов, происходящих в Риме, то все же был один пункт, где его поэтическая деятельность билась в унисон со своей эпохой.

С формальной стороны именно писатели, подобные Теренцию, окончательно закрепляли культурную значимость Рима среди государств эллинистического характера. Обычное представление о древней истории движется в канонизированных, но заведомо неверных рамках: Древний Восток, Греция, Рим. Уже не говоря о том, что отсюда как-то выпадает вся эллинистическая эпоха, в этой школьной и вульгарной последовательности сама римская история «следует» после греческой, хотя на самом деле здесь имеется параллельность, и сам Рим только занимает место Македонии в судьбах классической древности. Римская империя — Imperium Romanum — начинает занимать место в подлинно всемирной истории только как наследница эллинистических монархий и даже кончает свое существование в Византии, этом последнем отпрыске эллинизма.

Теренций вложил свою лепту в эту передвижку культурных ценностей и центра исторического процесса. Эта лепта имела очень узкую социальную обусловленность. Если говорить о диапазоне его влияния, то приходится признать, что его сюжеты дисгармонировали с социальной средой, его герои имели мало своих двойников в театральной толпе, а его стремление быть вполне приличным также не способствовало росту его популярности.

корифеев новоаттической комедии, и в этом перенесении Теренций был более педантичен и точен, чем Плавт, а в другом это было выработкой более адекватных форм латинской речи, нужных и для соответственной передачи греческих подлинников, и для изящного оформления литературного языка. Эта несколько педагогическая драматургия развивалась по заказу и при участии узкого круга образованных римлян, стремившихся ввести в римский обиход лучшие, как им по крайней мере казалось, достижения греческой культуры и в то же время внести дух зрелого эллинизма в только что начавшую развиваться латинскую литературу. Это стремление не могло иметь широкой социальной базы и шло в значительной степени по верхам римского общества. Именно потому Теренций так приглажен и причесан по сравнению с Плавтом.

Но «спокойствие» Теренция, пришедшего на место плавтовской шумливости, было отчасти куплено и дорогою ценой — утратой подлинной сочности и самобытности. Гладкость Теренциева диалога и склонность писателя к афоризму, заменившие некоторую безалаберность и даже сознательное шутовство Плавта, как это ни странно, иногда хуже передавали греческие оригиналы. Старательный педагогизм мстил за себя. Но эта же особенность творчества Теренция делала риторизм его прологов, сравнительную тщательность в передаче менандровского «рассказа» предметами пристального внимания со стороны римских риторов и теоретиков ораторского искусства. Здесь сказывалась не только переплетенность ораторского искусства с драматическим, но и особые удобства Теренция для изучения как автора, «академически» переработавшего греческие источники своих произведений и при этом старавшегося как можно меньше шокировать чувства «пристойного» римлянина. Достаточно указать на счастливую свадьбу, как обычный финал его пьесы, и на его склонность к подчеркиванию благородства в характерах выводимых им отцов.

Если Катон был уверен или делал вид, будто верит, что все шатание нравов и гибель здоровой, по его мнению, государственности происходит от греков, то люди сципионовского толка были кровно заинтересованы в доказательстве совместимости эллинизма и здоровых, по их мнению, моральных устоев. И, разумеется, деятельность покровительствуемых Сципионом и его друзьями Полибия, Панэтия, Теренция соответствовала поставленной таким образом задаче.

Историческая действительность пошла мимо этих мечтаний римских и эллинизирующих пуристов, и Рим получил вместе с эллинизмом все элементы распада и разложения, заключавшиеся в последнем. Но даже в эпоху Цицерона, которая одинаково привела бы в. ужас и Катона, и Сципиона, внешние приличия приходилось соблюдать, и для публичного морализирования мог пригодиться и Теренций.

Он начал как драматург для небольшой публики и кончил как писатель для немногих. Смерть не сделала его популярней. Теренций жил в преддверии самого бурного и кровавого периода римской истории. Его современники могли только предчувствовать, но не предугадывать грозное будущее. Сам он был, по всей вероятности, не способен даже и к этому. Он мало восхищал своих современников, но язык его был предметом удивления для потомства. Есть что-то трагическое в судьбе этого бывшего римского раба, вырабатывавшего изящную словесность для римских рабовладельцев. Однако горькая чаша и этого сознания минула его.

— скорее отражение, нежели реальность, скорее зависимость, нежели самостоятельность. Он — только литературная тень на мрачном фоне надвигающейся социальной бури.

И тем не менее литературное наследство Теренция, это римское отражение греческого искусства, сохраняет для нас, хотя и несколько антикваризированную, своеобразную привлекательность. Оно похоже на засушенный цветок, сохранивший подобие своей формы, воспоминание о своем собственном запахе и сознание своей собственной красоты. Именно так воспринимается теперь Теренциева латынь — первое почти что безупречное подражание эллинской речи, то умное воспроизведение греческих подлинников, где даже контаминация произведена так безукоризненно, что без помощи комментатора нам было бы трудно различить ее швы. Может быть, только в одном он остался верным самому себе: критический центр его творчества лежал не в его социальной наполненности, а в языке, не в содержании, а в стиле, не в оригинальности, а во вкусе, проявленном в переделке,— так понимали его древние римляне, так должны понимать и мы. «Полу-Менандр» для Цезаря остался полу-Менандром и для нас.